Difference between revisions of "Letter 755"

m (Text replacement - ",—" to ", — ")
 
Line 11: Line 11:
 
|Language=Russian
 
|Language=Russian
 
|Translator=
 
|Translator=
|Original text={{right|''Флоренция''<br/>21/9 февр[аля] четверг 10 час[ов] веч[ера]}}
+
|Original text={{right|''Флоренция''<br/>21/9 февр[аля]<br/>четверг 10 час[ов] веч[ера]}}
 +
Сегодня мы приехали во Флоренцию. Милый и симпатичный город! Я испытал очень приятное впечатление, въезжая в него и вспоминая, какой я был в этой самой Флоренции два месяца тому назад. Как многое изменилось с тех пор в моей душе? Какой я тогда был жалкий, больной человек, — и как теперь я бодр, какие хорошие дни теперь переживаю, как я стал снова способен любить жизнь, проявляющуюся так роскошна, так сильно, как в Италии. В очень милом отеле, где мы остановились, меня ожидал самый приятный сюрприз, т. е. письмо Ваше, милый друг мой, успевшее попасть сюда из Сан-Ремо, пока мы отдыхали в тихой, поэтической Пизе. Какие чудные письма Вы мне пишете! Я прочёл с величайшим наслаждением Ваше сегодняшнее, столь милое и столь богатое содержанием послание. Читая его, мне было несколько совестно, что мои письма так кратки, так неинтересны в сравнении с Вашими! Правда, что я пишу часто, но зато не умею в одном письме, как Вы, написать так много и так хорошо. Впрочем, достоинство письма в том, чтоб человек, пишущий его, оставался самим собой и не рисовался, не подделывался. Я принадлежу к категории людей, любящих кончать всякое дело сразу; я не могу успокоиться, раз начавши письмо, пока не кончу и не отправлю его тотчас же. Брат мой Толя, подобно мне, пишет часто, но мало. Модест пишет, как Вы, — т. е. не особенно часто, но зато, как и Вы, в одном письме умеет сказать очень много. Лучшие письма, которые я когда-либо получал, — это Ваши и Модестины. Кстати о Модесте; не помню, писал ли я Вам, что он пишет повесть. Я давно замечал в нем проявления недюжинного литературного таланта и всегда поощрял его серьёзно отнестись к этой стороне его богато одарённой натуры. До сих пор он пренебрегал этим, а если и писал что-нибудь, то не показывал своих опытов никому, даже и мне. Наконец, однажды в Сан-Ремо он вынул заветную тетрадочку и решился прочесть мне две главы из своего романа, начатого им в прошлом ноябре. Я был совершенно изумлён. То, что он прочёл мне, оказалось так тонко, так глубоко и правдиво, но вместе так тепло и поэтично, что я был тронут до слез. Как многие русские талантливые люди, Модест страдает недоверием к себе, отсутствием выдержки и стойкости в труде. Мои восторги очень поощрили его, и он в Сан-Ремо несколько вечеров сряду так усердно принялся за работу, что роман значительно подвинулся вперёд. Надеюсь, что к концу его пребывания со мной за границей он допишет всю первую часть.
  
Сегодня мы приехали во Флоренцию. Милый и симпатичный город! Я испытал очень приятное впечатление, въезжая в него и вспоминая, какой я был в этой самой Флоренции два месяца тому назад. Как многое изменилось с тех пор в моей душе? Какой я тогда был жалкий, больной человек, — и как теперь я бодр, какие хорошие дни теперь переживаю, как я стал снова способен любить жизнь, проявляющуюся так роскошна, так сильно, как в Италии. В очень милом отеле, где мы остановились, меня ожидал самый приятный сюрприз, т. е. письмо Ваше, милый друг мой, успевшее попасть сюда из Сан-Ремо, пока мы отдыхали в тихой, поэтической Пизе. Какие чудные письма Вы мне пишете! Я прочел с величайшим наслаждением Ваше сегодняшнее, столь милое и столь богатое содержанием послание. Читая его, мне было несколько совестно, что мои письма так кратки, так неинтересны в сравнении с Вашими! Правда, что я пишу часто, но зато не умею в одном письме, как Вы, написать так много и так хорошо. Впрочем, достоинство письма в том, чтоб человек, пишущий его, оставался самим собой и не рисовался, не подделывался. Я принадлежу к категории людей, любящих кончать всякое дело сразу; я не могу успокоиться, раз начавши письмо, пока не кончу и не отправлю его тотчас же. Брат мой Толя, подобно мне, пишет часто, но мало. Модест пишет, как Вы, — т. е. не особенно часто, но зато, как и Вы, в одном письме умеет сказать очень много. Лучшие письма, которые я когда-либо получал, — это Ваши и Модестины. Кстати о Модесте; не помню, писал ли я Вам, что он пишет повесть. Я давно замечал в нем проявления недюжинного литературного таланта и всегда поощрял его серьёзно отнестись к этой стороне его богато одаренной натуры. До сих пор он пренебрегал этим, а если и писал что-нибудь, то не показывал своих опытов никому, даже и мне. Наконец, однажды в Сан-Ремо он вынул заветную тетрадочку и решился прочесть мне две главы из своего романа, начатого им в прошлом ноябре. Я был совершенно изумлен. То, что он прочел мне, оказалось так тонко, так глубоко и правдиво, но вместе так тепло и поэтично, что я был тронут до слез. Как многие русские талантливые люди, Модест страдает недоверием к себе, отсутствием выдержки и стойкости в труде. Мои восторги очень поощрили его, и он в Сан-Ремо несколько вечеров сряду так усердно принялся за работу, что роман значительно подвинулся вперёд. Надеюсь, что к концу его пребывания со мной за границей он допишет всю первую часть.
+
После обеда я ходил по городу. Как хорошо! вечер тёплый, на улицах движение и жизнь, магазины великолепно освещены. Как весело быть среди толпы, в которой никто тебя не знает и никому до тебя дела нет! Италия начинает брать своё, и её чарующее влияние мало-помалу охватывает мою душу. Здесь так привольно, так много бьющей ключом жизни!
  
После обеда я ходил по городу. Как хорошо! вечер теплый, на улицах движение и жизнь, магазины великолепно освещены. Как весело быть среди толпы, в которой никто тебя не знает и никому до тебя дела нет! Италия начинает брать свое, и её чарующее влияние мало-помалу охватывает мою душу. Здесь так привольно, так много бьющей ключом жизни!
+
Но как бы я ни наслаждался Италией, какое бы благотворное влияние ни оказывала она теперь на меня, — а все-таки я остаюсь и навеки останусь верен России. Знаете, дорогой мой друг, что я ещё не встречал человека, более меня влюблённого в матушку Русь вообще и в её великорусские части в особенности. Стихотворение Лермонтова, которое Вы мне присылаете, превосходно рисует только одну сторону нашей родины, т. е. неизъяснимую прелесть, заключающуюся в её скромной, убогой, бедной, но привольной и широкой природе. Я иду ещё дальше. Я страстно люблю русского человека, русскую речь, русский склад ума, русскую красоту лиц, русские обычаи. Лермонтов прямо говорит, что ''темной старины заветные преданья'' не шевелят души его. А я даже и это люблю. Я думаю, что мои симпатии к православию, теоретическая сторона которого давно во мне подвергнута убийственной для него критике, находятся в прямой зависимости от врождённой в меня ''влюблённости'' в русский элемент вообще. Напрасно я пытался бы объяснить эту ''влюблённость'' теми или другими качествами русского народа или русской природы. Качества эти, конечно, есть, но влюблённый человек любит не потому, что предмет его любви прельстил его своими добродетелями, — он любит потому, что такова его натура, потому что он не может не любить. Вот почему меня глубоко возмущают те господа, которые готовы умирать с голоду в каком-нибудь уголку Парижа, которые с каким-то сладострастием ругают все русское и могут, не испытывая ни малейшего сожаления, прожить всю жизнь за границей на том основании, что в России удобств и комфорта меньше. Люди эти ненавистны мне; они топчут в грязи то, что для меня несказанно дорого и свято.
 
 
Но как бы я ни наслаждался Италией, какое бы благотворное влияние ни оказывала она теперь на меня, — а все-таки я остаюсь и навеки останусь верен.России. Знаете, дорогой мой друг, что я ещё не встречал человека, более меня влюбленного в матушку Русь вообще и в её великорусские части в особенности. Стихотворение Лермонтова, которое Вы мне присылаете, превосходно рисует только одну сторону нашей родины, т. е. неизъяснимую прелесть, заключающуюся в её скромной, убогой, бедной, но привольной и широкой природе. Я иду ещё дальше. Я страстно люблю русского человека, русскую речь, русский склад ума, русскую красоту лиц, русские обычаи. Лермонтов прямо говорит, что ''темной старины заветные преданья'' не шевелят души его. А я даже и это люблю. Я думаю, что мои симпатии к православию, теоретическая сторона которого давно во мне подвергнута убийственной для него критике, находятся в прямой зависимости от врожденной в меня ''влюбленности'' в русский элемент вообще. Напрасно я пытался бы объяснить эту ''влюбленность'' теми или другими качествами русского народа или русской природы. Качества эти, конечно, есть, но влюбленный человек любит не потому, что предмет его любви прельстил его своими добродетелями, — он любит потому, что такова его натура, потому что он не может не любить. Вот почему меня глубоко возмущают те господа, которые готовы умирать с голоду в каком-нибудь уголку Парижа, которые с каким-то сладострастием ругают все русское и могут, не испытывая ни малейшего сожаления, прожить всю жизнь за границей на том основании, что в России удобств и комфорта меньше. Люди эти ненавистны мне; они топчут в грязи то, что для меня несказанно дорого и свято.
 
  
 
Но возратимся к Италии. Я бы пришёл в ужас, если б меня приговорили вечно жить даже в такой чудной стране, как Италия, — но другое дело временно пребывать в ней. Итальянская природа, итальянский климат, её художественные богатства, исторические воспоминания, связанные с каждым шагом, который Вы здесь делаете, — все это имеет много неотразимой прелести для человека, ищущего в путешествии отдохновения и забвения горестей. Если горести отдалились настолько, что рана перестала быть жгучей, то лучшего места для окончательного излечения раны не может быть, как Италия. Я до такой степени начинаю проникаться этим убеждением, что уж начинаю подумывать; не уехать ли нам отсюда вместо Швейцарии в Неаполь. Ужасно стал меня манить и дразнить этот Неаполь! Впрочем, ничего я ещё не решил. Нужно будет обсудить и подумать. Разумеется, я во-время сообщу Вам о том решении, которое приму.
 
Но возратимся к Италии. Я бы пришёл в ужас, если б меня приговорили вечно жить даже в такой чудной стране, как Италия, — но другое дело временно пребывать в ней. Итальянская природа, итальянский климат, её художественные богатства, исторические воспоминания, связанные с каждым шагом, который Вы здесь делаете, — все это имеет много неотразимой прелести для человека, ищущего в путешествии отдохновения и забвения горестей. Если горести отдалились настолько, что рана перестала быть жгучей, то лучшего места для окончательного излечения раны не может быть, как Италия. Я до такой степени начинаю проникаться этим убеждением, что уж начинаю подумывать; не уехать ли нам отсюда вместо Швейцарии в Неаполь. Ужасно стал меня манить и дразнить этот Неаполь! Впрочем, ничего я ещё не решил. Нужно будет обсудить и подумать. Разумеется, я во-время сообщу Вам о том решении, которое приму.
  
Я думаю, Вам показалось очень смешно то письмо, в котором я сообщаю Вам, что начал составлять для Вас краткое изложение философии Шопенгауера. Оказывается, что Вы уже успели вполне освоиться с предметом, пока я едва ещё только дошел до сущности дела, т. е. до морали его. Мне кажется, что Вы очень верно оценили значение его странных теорий. В окончательных выводах Шопенгауера есть что-то оскорбительное для человеческого достоинства, что-то сухое и эгоистическое, не согретое любовью к человечеству. Впрочем, повторяю, до сути дела я ещё не дошел. Но в изложении его взгляда на значение ума и воли и на взаимное отношение их есть много правды и много остроумия. Меня, как Вас, удивило, что человек, вовсе не проводивший в жизни свою теорию сурового аскетизма, проповедует остальному человечеству безусловное отречение от всех радостей жизни. Во всяком случае, присланная Вами книга очень заинтересовала меня, и после обстоятельного прочтения её я надеюсь ещё поговорить с Вами о ней. Покамест сделаю ещё одно замечание. Каким образом человек, так низко ценивший человеческий ''разум'', отмеривающий ему такое жалкое место, такую зависимую роль, мог в то же время так гордо, так самоуверенно верить в непогрешимость собственного ума, с таким презрением говорить о других теориях и считать себя единственным глашатаем ''истины''? Какое противоречие! На всяком шагу говорить, что ''рассуждающая'' способность в человеке есть нечто случайное, есть функция мозга, т. е. физиологическая функция, несовершенная и слабая, как и все остальное в человеке, и вместе так высоко, так неприступно, ни с какой стороны, ставить свой собственный мозговой процесс? Философ, который, как Шопенгауер, дошел до того, что и в человеке не видит ничего, кроме инстинктивного ''хотения'' жизни для своей расы, — должен был бы прежде всего признать совершенную бесполезность всяких философствований. Кто дошел до убеждения, что лучше всего ''не жить'', тот должен был бы сам по возможности ''не жить'', т.е. скрыться, уничтожиться, оставив в покое тех, кому жить хочется. Я до сих пор никак не могу понять, считает он для человечества услугой свою философию? Почему ему понадобилось доказать нам, что ничего нет безотраднее жизни? Раз что в нас с такой силой действует слепое стремление упрочить жизнь нашей породы, раз что никакая сила не может заставить нас разлюбить нашу индивидуальную жизнь, зачем ему понадобилось отравить её ядом своего пессимизма. Какая от этого польза? Казалось бы, что он хочет проповедывать самоубийство? Но оказывается, что он самоубийство порицает? Все это вопросы, которые я задаю себе и на которые найду ответ, когда прочту всю книгу.
+
Я думаю, Вам показалось очень смешно то письмо, в котором я сообщаю Вам, что начал составлять для Вас краткое изложение философии Шопенгауера. Оказывается, что Вы уже успели вполне освоиться с предметом, пока я едва ещё только дошёл до сущности дела, т. е. до морали его. Мне кажется, что Вы очень верно оценили значение его странных теорий. В окончательных выводах Шопенгауера есть что-то оскорбительное для человеческого достоинства, что-то сухое и эгоистическое, не согретое любовью к человечеству. Впрочем, повторяю, до сути дела я ещё не дошёл. Но в изложении его взгляда на значение ума и воли и на взаимное отношение их есть много правды и много остроумия. Меня, как Вас, удивило, что человек, вовсе не проводивший в жизни свою теорию сурового аскетизма, проповедует остальному человечеству безусловное отречение от всех радостей жизни. Во всяком случае, присланная Вами книга очень заинтересовала меня, и после обстоятельного прочтения её я надеюсь ещё поговорить с Вами о ней. Покамест сделаю ещё одно замечание. Каким образом человек, так низко ценивший человеческий ''разум'', отмеривающий ему такое жалкое место, такую зависимую роль, мог в то же время так гордо, так самоуверенно верить в непогрешимость собственного ума, с таким презрением говорить о других теориях и считать себя единственным глашатаем ''истины''? Какое противоречие! На всяком шагу говорить, что ''рассуждающая'' способность в человеке есть нечто случайное, есть функция мозга, т. е. физиологическая функция, несовершенная и слабая, как и все остальное в человеке, и вместе так высоко, так неприступно, ни с какой стороны, ставить свой собственный мозговой процесс? Философ, который, как Шопенгауер, дошёл до того, что и в человеке не видит ничего, кроме инстинктивного ''хотения'' жизни для своей расы, — должен был бы прежде всего признать совершенную бесполезность всяких философствований. Кто дошел до убеждения, что лучше всего ''не жить'', тот должен был бы сам по возможности ''не жить'', т.е. скрыться, уничтожиться, оставив в покое тех, кому жить хочется. Я до сих пор никак не могу понять, считает он для человечества услугой свою философию? Почему ему понадобилось доказать нам, что ничего нет безотраднее жизни? Раз что в нас с такой силой действует слепое стремление упрочить жизнь нашей породы, раз что никакая сила не может заставить нас разлюбить нашу индивидуальную жизнь, зачем ему понадобилось отравить её ядом своего пессимизма. Какая от этого польза? Казалось бы, что он хочет проповедывать самоубийство? Но оказывается, что он самоубийство порицает? Все это вопросы, которые я задаю себе и на которые найду ответ, когда прочту всю книгу.
  
Вы спрашиваете, друг мой, знакома ли мне ''любовь не платоническая''? ''И да'' и ''нет''. Если вопрос этот поставить несколько иначе, т. е. спросить; испытал ли я полноту счастья в любви, то отвечу: ''нет, нет и нет''!!! Впрочем, я думаю, что и в музыке моей имеется ответ на вопрос этот. Если же Вы спросите меня; понимаю ли я все могущество, всю неизмеримую силу этого чувства, — то отвечу: ''да, да и да'' и опять так скажу, что я с любовью пытался неоднократно выразить музыкой мучительность и вместе блаженство любви. Удалось ли мне это, не знаю или, лучше сказать, предоставляю судить другим. Я совершенно несогласен с Вами, что музыка ''не может передать всеобъемлющих свойств'' чувства любви. Я думаю совсем наоборот, что ''только одна музыка и может'' это сделать. Вы говорите, что тут нужны ''слова''. О нет! тут именно слов-то и не нужно, и там, где они бессильны, является во всеоружии своем более красноречивый язык, т. е. музыка. Ведь и стихотворная форма, к которой прибегают поэты для выражения любви, уже есть узурпация сферы, принадлежащей безраздельно музыке. ''Слова'', уложенные в форму стиха, уже перестали быть просто ''словами'': они омузыкалились. Лучшим доказательством того, что стихи, пытающиеся выразить любовь, суть уже более музыка, чем слова, служит то, что очень часто подобные стихотворения (укажу Вам на ''Фета'', которого я очень люблю), будучи внимательно прочтены как слова, а не как музыка, — не имеют почти никакого смысла. Между тем, смысл в них не только есть, но в них есть ''глубокая'' мысль, только не литературная, а чисто музыкальная.  
+
Вы спрашиваете, друг мой, знакома ли мне ''любовь не платоническая''? ''И да'' и ''нет''. Если вопрос этот поставить несколько иначе, т. е. спросить; испытал ли я полноту счастья в любви, то отвечу: ''нет, нет и нет''!!! Впрочем, я думаю, что и в музыке моей имеется ответ на вопрос этот. Если же Вы спросите меня; понимаю ли я все могущество, всю неизмеримую силу этого чувства, — то отвечу: ''да, да и да'' и опять так скажу, что я с любовью пытался неоднократно выразить музыкой мучительность и вместе блаженство любви. Удалось ли мне это, не знаю или, лучше сказать, предоставляю судить другим. Я совершенно несогласен с Вами, что музыка ''не может передать всеобъемлющих свойств'' чувства любви. Я думаю совсем наоборот, что ''только одна музыка и может'' это сделать. Вы говорите, что тут нужны ''слова''. О нет! тут именно слов-то и не нужно, и там, где они бессильны, является во всеоружии своём более красноречивый язык, т. е. музыка. Ведь и стихотворная форма, к которой прибегают поэты для выражения любви, уже есть узурпация сферы, принадлежащей безраздельно музыке. ''Слова'', уложенные в форму стиха, уже перестали быть просто ''словами'': они омузыкалились. Лучшим доказательством того, что стихи, пытающиеся выразить любовь, суть уже более музыка, чем слова, служит то, что очень часто подобные стихотворения (укажу Вам на ''Фета'', которого я очень люблю), будучи внимательно прочтены как слова, а не как музыка, — не имеют почти никакого смысла. Между тем, смысл в них не только есть, но в них есть ''глубокая'' мысль, только не литературная, а чисто музыкальная.  
  
 
Мне очень нравится, что Вы ставите так высоко инструментальную музыку. Ваше замечание, что слова часто только портят музыку, низводят её с её недоступной высоты, верно совершенно. Я это всегда глубоко чувствовал, и от этого-то, может быть, мне больше удавались инструментальные сочинения, чем вокальные!
 
Мне очень нравится, что Вы ставите так высоко инструментальную музыку. Ваше замечание, что слова часто только портят музыку, низводят её с её недоступной высоты, верно совершенно. Я это всегда глубоко чувствовал, и от этого-то, может быть, мне больше удавались инструментальные сочинения, чем вокальные!
Line 29: Line 28:
 
До следующего письма, дорогой мой друг. Часто, часто, без преувеличения говоря, ежеминутно думаю я о Вас и всеми силами горячо любящего сердца призываю на Вас всякие благословения. Будьте счастливы, сколь возможно.
 
До следующего письма, дорогой мой друг. Часто, часто, без преувеличения говоря, ежеминутно думаю я о Вас и всеми силами горячо любящего сердца призываю на Вас всякие благословения. Будьте счастливы, сколь возможно.
  
Горячо любящий Вас
+
Горячо любящий Вас,
 
{{right|П. Чайковский}}
 
{{right|П. Чайковский}}
 
Воображаю, как Вам мало понравилась наша группа?
 
Воображаю, как Вам мало понравилась наша группа?

Latest revision as of 15:37, 16 January 2020

Date 9/21 February 1878
Addressed to Nadezhda von Meck
Where written Florence
Language Russian
Autograph Location Klin (Russia): Tchaikovsky State Memorial Musical Museum-Reserve (a3, No. 3126)
Publication Жизнь Петра Ильича Чайковского, том 2 (1901), p. 107–111 (abridged)
П. И. Чайковский. Переписка с Н. Ф. фон-Мекк, том 1 (1934), p. 201–205
П. И. Чайковский. Полное собрание сочинений, том VII (1962), p. 103–106
To my best friend. Correspondence between Tchaikovsky and Nadezhda von Meck (1876-1878) (1993), p. 173–177 (English translation)

Text

Russian text
(original)
Флоренция
21/9 февр[аля]
четверг 10 час[ов] веч[ера]

Сегодня мы приехали во Флоренцию. Милый и симпатичный город! Я испытал очень приятное впечатление, въезжая в него и вспоминая, какой я был в этой самой Флоренции два месяца тому назад. Как многое изменилось с тех пор в моей душе? Какой я тогда был жалкий, больной человек, — и как теперь я бодр, какие хорошие дни теперь переживаю, как я стал снова способен любить жизнь, проявляющуюся так роскошна, так сильно, как в Италии. В очень милом отеле, где мы остановились, меня ожидал самый приятный сюрприз, т. е. письмо Ваше, милый друг мой, успевшее попасть сюда из Сан-Ремо, пока мы отдыхали в тихой, поэтической Пизе. Какие чудные письма Вы мне пишете! Я прочёл с величайшим наслаждением Ваше сегодняшнее, столь милое и столь богатое содержанием послание. Читая его, мне было несколько совестно, что мои письма так кратки, так неинтересны в сравнении с Вашими! Правда, что я пишу часто, но зато не умею в одном письме, как Вы, написать так много и так хорошо. Впрочем, достоинство письма в том, чтоб человек, пишущий его, оставался самим собой и не рисовался, не подделывался. Я принадлежу к категории людей, любящих кончать всякое дело сразу; я не могу успокоиться, раз начавши письмо, пока не кончу и не отправлю его тотчас же. Брат мой Толя, подобно мне, пишет часто, но мало. Модест пишет, как Вы, — т. е. не особенно часто, но зато, как и Вы, в одном письме умеет сказать очень много. Лучшие письма, которые я когда-либо получал, — это Ваши и Модестины. Кстати о Модесте; не помню, писал ли я Вам, что он пишет повесть. Я давно замечал в нем проявления недюжинного литературного таланта и всегда поощрял его серьёзно отнестись к этой стороне его богато одарённой натуры. До сих пор он пренебрегал этим, а если и писал что-нибудь, то не показывал своих опытов никому, даже и мне. Наконец, однажды в Сан-Ремо он вынул заветную тетрадочку и решился прочесть мне две главы из своего романа, начатого им в прошлом ноябре. Я был совершенно изумлён. То, что он прочёл мне, оказалось так тонко, так глубоко и правдиво, но вместе так тепло и поэтично, что я был тронут до слез. Как многие русские талантливые люди, Модест страдает недоверием к себе, отсутствием выдержки и стойкости в труде. Мои восторги очень поощрили его, и он в Сан-Ремо несколько вечеров сряду так усердно принялся за работу, что роман значительно подвинулся вперёд. Надеюсь, что к концу его пребывания со мной за границей он допишет всю первую часть.

После обеда я ходил по городу. Как хорошо! вечер тёплый, на улицах движение и жизнь, магазины великолепно освещены. Как весело быть среди толпы, в которой никто тебя не знает и никому до тебя дела нет! Италия начинает брать своё, и её чарующее влияние мало-помалу охватывает мою душу. Здесь так привольно, так много бьющей ключом жизни!

Но как бы я ни наслаждался Италией, какое бы благотворное влияние ни оказывала она теперь на меня, — а все-таки я остаюсь и навеки останусь верен России. Знаете, дорогой мой друг, что я ещё не встречал человека, более меня влюблённого в матушку Русь вообще и в её великорусские части в особенности. Стихотворение Лермонтова, которое Вы мне присылаете, превосходно рисует только одну сторону нашей родины, т. е. неизъяснимую прелесть, заключающуюся в её скромной, убогой, бедной, но привольной и широкой природе. Я иду ещё дальше. Я страстно люблю русского человека, русскую речь, русский склад ума, русскую красоту лиц, русские обычаи. Лермонтов прямо говорит, что темной старины заветные преданья не шевелят души его. А я даже и это люблю. Я думаю, что мои симпатии к православию, теоретическая сторона которого давно во мне подвергнута убийственной для него критике, находятся в прямой зависимости от врождённой в меня влюблённости в русский элемент вообще. Напрасно я пытался бы объяснить эту влюблённость теми или другими качествами русского народа или русской природы. Качества эти, конечно, есть, но влюблённый человек любит не потому, что предмет его любви прельстил его своими добродетелями, — он любит потому, что такова его натура, потому что он не может не любить. Вот почему меня глубоко возмущают те господа, которые готовы умирать с голоду в каком-нибудь уголку Парижа, которые с каким-то сладострастием ругают все русское и могут, не испытывая ни малейшего сожаления, прожить всю жизнь за границей на том основании, что в России удобств и комфорта меньше. Люди эти ненавистны мне; они топчут в грязи то, что для меня несказанно дорого и свято.

Но возратимся к Италии. Я бы пришёл в ужас, если б меня приговорили вечно жить даже в такой чудной стране, как Италия, — но другое дело временно пребывать в ней. Итальянская природа, итальянский климат, её художественные богатства, исторические воспоминания, связанные с каждым шагом, который Вы здесь делаете, — все это имеет много неотразимой прелести для человека, ищущего в путешествии отдохновения и забвения горестей. Если горести отдалились настолько, что рана перестала быть жгучей, то лучшего места для окончательного излечения раны не может быть, как Италия. Я до такой степени начинаю проникаться этим убеждением, что уж начинаю подумывать; не уехать ли нам отсюда вместо Швейцарии в Неаполь. Ужасно стал меня манить и дразнить этот Неаполь! Впрочем, ничего я ещё не решил. Нужно будет обсудить и подумать. Разумеется, я во-время сообщу Вам о том решении, которое приму.

Я думаю, Вам показалось очень смешно то письмо, в котором я сообщаю Вам, что начал составлять для Вас краткое изложение философии Шопенгауера. Оказывается, что Вы уже успели вполне освоиться с предметом, пока я едва ещё только дошёл до сущности дела, т. е. до морали его. Мне кажется, что Вы очень верно оценили значение его странных теорий. В окончательных выводах Шопенгауера есть что-то оскорбительное для человеческого достоинства, что-то сухое и эгоистическое, не согретое любовью к человечеству. Впрочем, повторяю, до сути дела я ещё не дошёл. Но в изложении его взгляда на значение ума и воли и на взаимное отношение их есть много правды и много остроумия. Меня, как Вас, удивило, что человек, вовсе не проводивший в жизни свою теорию сурового аскетизма, проповедует остальному человечеству безусловное отречение от всех радостей жизни. Во всяком случае, присланная Вами книга очень заинтересовала меня, и после обстоятельного прочтения её я надеюсь ещё поговорить с Вами о ней. Покамест сделаю ещё одно замечание. Каким образом человек, так низко ценивший человеческий разум, отмеривающий ему такое жалкое место, такую зависимую роль, мог в то же время так гордо, так самоуверенно верить в непогрешимость собственного ума, с таким презрением говорить о других теориях и считать себя единственным глашатаем истины? Какое противоречие! На всяком шагу говорить, что рассуждающая способность в человеке есть нечто случайное, есть функция мозга, т. е. физиологическая функция, несовершенная и слабая, как и все остальное в человеке, и вместе так высоко, так неприступно, ни с какой стороны, ставить свой собственный мозговой процесс? Философ, который, как Шопенгауер, дошёл до того, что и в человеке не видит ничего, кроме инстинктивного хотения жизни для своей расы, — должен был бы прежде всего признать совершенную бесполезность всяких философствований. Кто дошел до убеждения, что лучше всего не жить, тот должен был бы сам по возможности не жить, т.е. скрыться, уничтожиться, оставив в покое тех, кому жить хочется. Я до сих пор никак не могу понять, считает он для человечества услугой свою философию? Почему ему понадобилось доказать нам, что ничего нет безотраднее жизни? Раз что в нас с такой силой действует слепое стремление упрочить жизнь нашей породы, раз что никакая сила не может заставить нас разлюбить нашу индивидуальную жизнь, зачем ему понадобилось отравить её ядом своего пессимизма. Какая от этого польза? Казалось бы, что он хочет проповедывать самоубийство? Но оказывается, что он самоубийство порицает? Все это вопросы, которые я задаю себе и на которые найду ответ, когда прочту всю книгу.

Вы спрашиваете, друг мой, знакома ли мне любовь не платоническая? И да и нет. Если вопрос этот поставить несколько иначе, т. е. спросить; испытал ли я полноту счастья в любви, то отвечу: нет, нет и нет!!! Впрочем, я думаю, что и в музыке моей имеется ответ на вопрос этот. Если же Вы спросите меня; понимаю ли я все могущество, всю неизмеримую силу этого чувства, — то отвечу: да, да и да и опять так скажу, что я с любовью пытался неоднократно выразить музыкой мучительность и вместе блаженство любви. Удалось ли мне это, не знаю или, лучше сказать, предоставляю судить другим. Я совершенно несогласен с Вами, что музыка не может передать всеобъемлющих свойств чувства любви. Я думаю совсем наоборот, что только одна музыка и может это сделать. Вы говорите, что тут нужны слова. О нет! тут именно слов-то и не нужно, и там, где они бессильны, является во всеоружии своём более красноречивый язык, т. е. музыка. Ведь и стихотворная форма, к которой прибегают поэты для выражения любви, уже есть узурпация сферы, принадлежащей безраздельно музыке. Слова, уложенные в форму стиха, уже перестали быть просто словами: они омузыкалились. Лучшим доказательством того, что стихи, пытающиеся выразить любовь, суть уже более музыка, чем слова, служит то, что очень часто подобные стихотворения (укажу Вам на Фета, которого я очень люблю), будучи внимательно прочтены как слова, а не как музыка, — не имеют почти никакого смысла. Между тем, смысл в них не только есть, но в них есть глубокая мысль, только не литературная, а чисто музыкальная.

Мне очень нравится, что Вы ставите так высоко инструментальную музыку. Ваше замечание, что слова часто только портят музыку, низводят её с её недоступной высоты, верно совершенно. Я это всегда глубоко чувствовал, и от этого-то, может быть, мне больше удавались инструментальные сочинения, чем вокальные!

До следующего письма, дорогой мой друг. Часто, часто, без преувеличения говоря, ежеминутно думаю я о Вас и всеми силами горячо любящего сердца призываю на Вас всякие благословения. Будьте счастливы, сколь возможно.

Горячо любящий Вас,

П. Чайковский

Воображаю, как Вам мало понравилась наша группа?