Letter 722

Tchaikovsky Research
Date 9/21 January 1878
Addressed to Nadezhda von Meck
Where written San Remo
Language Russian
Autograph Location Klin (Russia): Tchaikovsky State Memorial Musical Museum-Reserve (a3, No. 3111)
Publication П. И. Чайковский. Переписка с Н. Ф. фон-Мекк, том 1 (1934), p. 149–153
П. И. Чайковский. Полное собрание сочинений, том VII (1962), p. 33–36 (abridged)
To my best friend. Correspondence between Tchaikovsky and Nadezhda von Meck (1876-1878) (1993), p. 132–136 (English translation)

Text

Russian text
(original)
Сан-Ремо
21/9 янв[аря] 1878

Надежда Филаретовна!

Заметили ли Вы в моем последнем письме, что в нем есть что-то недосказанное, что я как будто что-то скрываю от Вас? Я думаю, что заметили. И я действительно скрыл от Вас одно обстоятельство, неожиданное, неприятное и затруднительное. Помню, что это письмо стоило мне больших усилий. Я так привык теперь облегчать себя правдивыми отчётами к Вам овеем, что со мной происходит, а между тем в этом случае я почему-то нашёл невозможным сказать то, что меня мучило; приходилось обходить то, что в последние дни составило предмет новых неприятностей, новых забот и беспокойств. Сегодня я уже не чувствую себя в силах умолчать об этом неприятном обстоятельстве, но так как входить в подробности дела неловко, то я объяснюсь вкратце. Дня четыре тому назад слуга мой Алексей, малый очень хороший, преданный, живущий у меня уже семь лет, сообщил мне, что у него появились на теле какие-то язвы. В ту же минуту я схватил его и побежал к первому попавшемуся доктору. Доктор этот, немец, осмотревши его, сказал, что дело очень нешуточное. Прежде всего, мне хотелось знать, есть ли опасность заражения. Я с ужасом подумывал о том, что брату и мне поручен с безграничным доверием чужой ребёнок. Доктор, покачавши головой, сказал, что ни за что поручиться нельзя и что было бы благоразумно отделить моего Алексея совершенно и безусловно от нас. Он прописал множество средств, требующих пачкотни, возни, ванн утром и вечером, строгой диеты и т. д. и т. д. Я был в совершенном недоумении. Мы живём в небольшом пансионе, где всего этого скрыть нельзя, а такого больного не стали бы держать ни одной секунды. Оставить его здесь с нами, имея на своей ответственности ребёнка, невозможно. Что было делать? Мы с братом совершенно потерялись. Случайно мы узнали, что в Сан-Ремо живёт русский доктор. Отправились к нему. Русский доктор (оказавшийся, впрочем, поляком) подтвердил вполне мнение своего немецкого собрата. Я спросил, можно ли его отправить в Россию. Врач ответил, что весьма опасно, если он простудится дорогой; притом ехать ему одному нельзя, везти его мне затруднительно. Доктор предложил поместить Алексея в больницу, а покамест откроется там место, перевести его в другое помещение. Покамест так и сделали, и лечение началось тотчас же. Все это стоило ужасных хлопот, забот, страхов, жалости к бедному больному, который глубоко сокрушён, что ставит нас в такое затруднительное положение. Все мои предположения и планы изменились. Я должен теперь ожидать полного выздоровления Алексея. Я не могу его бросить. Между тем, лишившись его услуг, придётся терпеть много неудобств. До сих пор мы по вечерам, после того как Коля укладывался спать, ходили в кафе читать газеты — это было единственным временем, которое брат проводил без Коли. Вообще, оставляя Колю на попечение Алексея, брат мог быть свободен. Теперь он не может оставить Колю ни на минуту. Вообще Алексей был очень хорошим помощником брата. Коля его очень полюбил и беспрестанно устраивал игры с ним. Теперь всего этого не будет. Сегодня утром я сидел в своей комнате и предавался самым грустным мыслям. Для чего судьба мне устраивает на каждом шагу маленькие отравы моего покоя? Что могло быть неожиданнее и неприятнее, как эта болезнь? И самый род болезни как будто нарочно был придуман, чтобы чувствительнее была неприятность! К грустному расположению духа прибавлялась ещё маленькая злоба на моих московских друзей. От двух из них (Альбрехта и Кашкина) я получил вчера письма, в которых они меня жестоко укоряют за мой отказ от делегатства. Мне было обидно, что они не поняли меня, не поняли, что я не могу взять на себя теперь обязанности, которые не по моей натуре, которые не принесут, мне ничего, кроме бесплодных и бесцельных беспокойств. Я думал о Вас. Я знал, что Вы одни не будете меня укорять в малодушии, и ждал с алчным нетерпением письма от Вас. Вдруг стучат и приносят Ваше письмо от 2-го января. Прочтя его, я изумился. У Вас относительно меня есть какое-то ясновидение. Каждый раз, как мне приходится жутко, когда я теряюсь и падаю духом, непременно является мой далёкий, дорогой, добрый друг, чтобы утешить, поддержать и успокоить. Нет, это в самом деле поразительно и непонятно, и я начинаю делаться суеверным. До чего мне было утешительно прочесть первые строки Вашего письма, в которых Вы говорите, что я хорошо сделал, не поехавши в Париж! Это сняло с меня всю тяжесть сомнений. Немало меня удивило также, что Вы почти слово в слово пишете мне по поводу наших военных обстоятельств то, что я Вам писал в моем последнем письме. Есть что-то, заставляющее меня часто призадумываться о моих отношениях к Вам. Я уже не раз, кажется, писал Вам, что Вы всегда мне представляетесь как рука провидения, бодрствующего, надомной и спасающего меня. Самое то обстоятельство, что, будучи так близок к Вам, я Вас лично не знаю, придаёт Вам в моих глазах значение чего-то невидимого, но благодетельного, как провидение.

Я Вам скажу более, мой друг. Вам это покажется странным, но ввиду самых ограниченных сумм, которыми располагает брат с Колей, ввиду моих последних двукратных переездов, болезни Алексея и некоторых других обстоятельств, — я в первый раз после начала октября почувствовал финансовое затруднение. Я говорю, что это может показаться Вам странным потому, что при большем умении беречь деньги можно было обойтись без затруднений. Как бы то ни было, но перевод, вложенный в Ваше вчерашнее письмо, уравновешивает мой пошатнувшийся бюджет. Я не могу скрыть от Вас, что две трети этой суммы я употреблю на мои здешние нужды. Симфонию будет печатать Юргенсон, которому я обещал её ранее, и будет печатать, конечно, даром. Но треть суммы я употреблю на то, чтоб заказать четырёхручное переложение Клиндворту. Я не мастер этого дела. Мне бы хотелось, чтобы симфония была издана в превосходном переложении, а Клиндворт приобрёл себе громкую репутацию как перекладыватель. Вас, может быть, удивит, почему я не хочу заняться этим сам. Это объясняется очень просто. Только что кончивши утомительный и сложный труд партитуры, — очень тяжело приниматься за изложение той же самой музыки опять сначала, но в другой форме. Является нетерпение, спешность работы и отсюда те неудобства, те неловкости исполнения, которыми отличались мои собственные переложения моих же партитур. Итак, я обращусь к Клиндворту и заплачу ему за этот труд.

Во всяком случае, примите моё спасибо, щедрая, неоскудевающая рука провидения. Я бы мог, пожалуй, прибавить ко всему этому, что мне совестно, — но не прибавлю, ибо это было бы несогласно с истиной. Относительно Вас я перестал уже стесняться обычною щекотливостью в обычных отношениях людей, когда между ними являются денежные расчеты. Я знаю, что Вы не сомневаетесь в моей готовности на всякую жертву для Вас, и уверенность в том, что Вы это знаете, удовлетворяет меня.

Благодарю Вас за присланные карточки, добрая Надежда Филаретовна. С большим интересом я рассматривал их. Некоторые лица были мне более или менее знакомы прежде, т. е. Вы, Милочка (по первому её портрету) и оба правоведа, с которыми однажды в каком-то концерте меня кто-то познакомил. Как мне знакома форма, которую они носят! В 51-м году я носил куртку с воротничком, как Саша, а с 52 и 59 мундир, как Коля. Лица обоих этих правоведов мне очень симпатичны; взгляд у обоих прям, прост, и хотя они по отцу - немцы, но мне кажется, что лица имеют характеристические черты великорусского типа, особенно у Саши. Физиономия Милочки, с её вихрами, весьма привлекательна. Соня будет хорошенькая барышня. Старшая дочь Ваша имеет именно тот серьёзный вид, который я и предполагал в ней.

В ответ на эти карточки по приезде в Россию я непременно пришлю Вам карточки моего семейства, а покамест снимусь здесь вместе с братом и Колей, специально для Вас.

Вы сетуете, что «Онегина» будут исполнять молодые люди, весьма мало соответствующие представлению нашему о героях и героине Пушкинской поэмы. Это совершенно верно. Но знаете что? Какие бы они ни были, — но они молоды, они ученики, с них немного и спросится. При той разумной постановке, превосходном ансамбле, которого Рубинштейн и Самарин добиваются на консерваторских спектаклях, я всё-таки буду более удовлетворён консерваторией, чем исполнением моей оперы на большой сцене, хотя бы даже и в Петербурге. Зильберштейн, конечно, не передаст идеального Ленского, но, будучи молод, он для меня всё-таки лучше, чем толстопузенький Додонов, или лабазник Орлов, или безголосый старый Коммиссаржевский. Климентова не Татьяна, — но я с ней помирюсь охотнее, чем с казёнными нашими примадоннами, потому что опять-таки она молода и не исковеркана рутиной. Гилева Вы удивительно верно назвали франтом du bas étage, но и его я предпочту отличному певцу, но старому, снабжённому брюшком (простите за выражение) Мельникову. А главное, в консерватории при постановке не будет той пошлой, убийственной рутины, тех кидающихся в глаза анахронизмов и нонсенсов, без которых не обходится казённая постановка. Я не буду хлопотать о постановке «Онегина» на Мариинском театре; по возможности я даже буду противиться этому. Опера эта вообще никогда не сделается прочным достоянием репертуара больших сцен. Она лишена сценических эффектов, она недостаточно подвижна и интересна для того, чтобы публика могла полюбить её. Я это знал, когда писал её, и тем не менее написал и докончу, потому что, сочиняя её, я повиновался неодолимой потребности души и, следовательно, не имел права смущаться побочными соображениями. Если опера эта не будет популярна, то зато она, может быть, будет любима меньшинством и встретится во всяком музыкальном доме для домашней музыки.

Я буду продолжать мой ответ на Ваше письмо сегодня вечером. А пока ещё раз благодарю Вас, мой бесценный, дорогой, многолюбимый друг.

Ваш П. Чайковский