Letter 906
Date | 4/16–10/22 September 1878 |
---|---|
Addressed to | Nadezhda von Meck |
Where written | Saint Petersburg?Moscow |
Language | Russian |
Autograph Location | Klin (Russia): Tchaikovsky State Memorial Musical Museum-Reserve (a3, No. 2963) |
Publication | П. И. Чайковский. Переписка с Н. Ф. фон-Мекк, том 1 (1934), p. 426–433 П. И. Чайковский. Полное собрание сочинений, том VII (1962), p. 382–389 To my best friend. Correspondence between Tchaikovsky and Nadezhda von Meck (1876-1878) (1993), p. 331–338 (English translation) |
Text
Russian text (original) |
С[анкт] Петербург 4-го сентября Я уже четвёртый день в Петербурге, милый, добрый друг мой. Если я давно не писал Вам, то, Боже мой, как часто, как много я обращался к Вам мысленно! Вы и не подозревали, какое ежеминутное, постоянное участие Вы принимали в моей жизни за последние дни. Я сейчас объясню Вам почему. Неделю тому назад я выехал из Вербовки, и с той минуты в голову мою начала закрадываться и постепенно в ней утверждаться мысль о том, что я утратил теперь всякую способность жить иначе, как в деревне или на чужбине, вообще подальше от прежней сферы деятельности. Я не в состоянии подробно исчислить Вам все случаи, которые послужили к утверждению во мне этой мысли, — пришлось бы исписать целые дести бумаги, — но упомяну о двух, с которых начался строй охвативших меня мыслей, неотступно теперь преследующих меня и днём и ночью. Я выехал из Вербовки в понедельник вечером, ровно неделю тому назад. В Фастове, где нужно долго ждать брестского поезда, я взял в руки газету, в которой нашёл статью о Московской консерватории, статью, полную грязных инсинуаций, клеветы и всякой мерзости, в которой встречается и моё имя, где немножко и мной занимаются. Не могу сказать Вам впечатления, которое эта статья произвела на меня: точно меня по голове обухом ударили! Я человек, питающий величайшее, непреодолимое отвращение к публичности вообще и к газетной в особенности. Для меня нет ничего ужаснее, ничего страшнее, как быть предметом публичного внимания. Избравши деятельность артистическую, я, разумеется, должен быть готов всегда встретить в газете своё имя, и как это мне ни тяжело, но я не в силах помешать тому, чтобы о моей музыке печатно говорили. К сожалению, газеты не ограничиваются артистической деятельностью человека; они любят проникать дальше, в частную жизнь человека и касаться интимных сторон его жизни. Делается ли это с сочувствием или с явным намерением вредить, — для меня одинаково неприятно быть предметом внимания. Много раз прежде мне случалось терпеть от руки невидимых друзей, изображавших печатно меня как человека, достойного всякого сочувствия, или от руки невидимых врагов, бросавших грязью в мою личность посредством газетной инсинуации, но прежде я в состоянии был терпеливо переносить эти милые услуги, в состоянии был без содрогания принимать и неуместные выражения симпатии к моей личности и ядовитые нападки. Теперь, проведя целый год вдали от центров нашей общественной жизни, я стал невыносимо чувствителен к этого рода проявлению публичности. Между тем, как ни полна лжи и клеветы статья, по поводу которой мне пришлось окунуться в океан общественных дрязг и пошлости, но я не могу в глубине души не сказать, что основная мысль статьи не лишена справедливости. Нельзя не сознаться, что крутой деспотизм Рубинштейна, его ничем не ограниченный произвол не может не встречать протеста. Консерватория делается мало-помалу лакейской. Только тот в ней дышит свободно, кто добровольно стал в положение лакея. Как ни высоко я ставлю многие хорошие стороны энергического характера Рубинштейна, как ни велики его заслуги Москве и русской музыке, — но не подлежит сомнению, что он перестал терпеть около себя личностей, осмеливающихся не безусловно подчиняться его каждому слову. Я Вам говорил о той кошке, которая пробежала между нами. Таких кошек ещё пробежит много. Нам неловко друг с другом. Рубинштейн видит во мне человека, на которого нельзя кричать и которому нельзя приказывать, который не изъявляет готовности бесконтрольно и беззаветно внимать каждому слову как непреложной истине. Ну, словом, я глубоко возмущаюсь, когда деспотизм его возбуждает в печати такие нападки, которых он не заслуживает, когда ему приписывают такие низкие, грязные черты и качества, которых в нем нет, — но в то же время не могу не согласиться с тем, что мало-помалу он делается чудовищным деспотом и самодуром, беспрестанно нарушающим условия законности. В результате же из всего этого выходит то, что мне тяжело, противно, грустно, скучно гадко вступать снова в свою прежнюю преподавательскую деятельность. Не успел я несколько оправиться от тяжёлого впечатления, произведённого газетной статьёй, как случилось одно обстоятельство, снова потрясшее меня до глубины души. В вагоне, в котором я ехал от Киева до Курска, сидели какие-то господа, из коих один какой-то петербургский музыкант... Разговор шёл о разных дрязгах и сплетнях музыкального мира. Наконец коснулись и меня. Говорили не о моей музыке, а обо мне, об моей женитьбе, омоем сумасшествии! Боже мой! до чего я был ошеломлён тем, что мне пришлось слышать! Не буду передавать Вам подробностей. Это целое море бессмыслицы, лжи, несообразностей. Дело не в том, что именно говорили. Мне невыносимо не то, что про меня лгут и говорят небылицы, а то, что мной занимаются, что на меня указывают, что я могу быть предметом не только музыкально-критических обсуждений, — но и простых сплетен... Все моё путешествие от Вербовки до Петербурга было рядом несносных страданий от соприкосновения с людьми мне чуждыми, от встреч и пустых разговоров, от неуместных расспросов и неделикатного выпытывания сведений про мою жизнь и т. д. и т. д. Меня охватила бесконечная, несказанная, непобедимая потребность убежать и скрыться, уйти от всего этого. Меня охватил также невыразимый страх и ужас в виду предстоящей жизни в Москве. Само собой разумеется, что я тотчас же стал строить планы окончательного разрыва с обществом. По временам находило на меня желание и жажда безусловного покоя, т. е. смерти. Потом это проходило, и снова являлась жажда жить, для того чтобы доделать своё дело, досказать все, что ещё недосказано. Но как примирить то и другое, т. е. уберечь себя от соприкосновения с людьми, жить в отдалении от них, но всё-таки работать, идти дальше и совершенствоваться?! Я стал делать разные предположения, но об этом я поговорю после. Письмо это я пишу не с тем, чтобы послать Вам его сегодня. Я не знаю, где Вы, мой милый друг? Не решаюсь адресовать в Интерлакен и предпочитаю дождаться точных известий. Я проведу здесь ещё несколько дней. Мне очень отрадно было свидание с братом Толей и с моим добрым старичком-отцом. Я устроился здесь так, что никого, кроме них, почти не вижу. До свиданья, друг мой. Буду продолжать письмо это завтра или сегодня вечером. Вечером Путешествие моё сюда было полно неожиданностями. В Киеве я не застал поезда, на котором должен был. продолжать путешествие, и вследствие этого мне пришлось остаться сутки в Киеве. Вечером я был там в опере и слышал очень порядочное представление «Аиды». В Москве меня встретил на станции сверх всякого чаяния Модест!! Он ездил в Москву по делу Колиной матери, и случилось так счастливо, что мы там съехались. Хотя у меня был билет прямого сообщения в Петербург, — но я решился остаться на один в Москве ради Модеста, а Анатолию послал письмо с одним общим знакомым, ехавшим в Петербург. Я просил передать это письмо брату на петербургской станции, где он должен был меня встретить. Я провёл в Москве вечер, ночь и утро и, проводивши Модеста, в 2 часа отправился в Петербург с почтовым поездом. Я застал по приезде в Петербург Анатолия в ужасном состоянии нервов. Письмо, посланное из Москвы, не дошло до него накануне. Не встретивши меня на станции и не получив от меня по телеграфу никакого объяснения, он вообразил, что со мной случилось что-нибудь ужасное, и провёл целый день и ночь в сильнейшей тревоге. Увидевши меня, он так обрадовался, что я насилу успокоил его истерические рыдания. Тем не менее, я нашёл его поправившимся, здоровым и бодрым. Вообще натура его — совершеннее подобие моей, т. е. здоровая и крепкая, но снабжённая в высшей степени раздражительными и чуткими нервами. Мы поселились с ним в пустой квартире моего старшего брата Николая, уехавшего в деревню, и я решился провести с Толей' несколько дней, во-первых, для того, чтобы дождаться пока моя московская квартира, нанятая и устраиваемая Алёшей, будет готова, а во-вторых, чтобы несколько оправиться от неприятных впечатлений путешествия и приготовиться к предстоящей жизни в Москве. Знаете, дорогая моя, чего я боюсь? Я боюсь, что московская жизнь, ощущения которой я уже предвкусил дорогой, что Консерватория с её несимпатичной средой и убийственно раздражающими меня классными занятиями, что приступ мизантропической хандры, которая неминуемо обуяет меня как только я войду в свои обязательные профессорские и иные отношения к людям, - что все это охватит меня с такою силой, которую побороть я не смогу. Не то чтоб это грозило моему здоровью, - оно такое всё-таки крепкое, что много может перенести. Я боюсь апатии, боюсь отвращения к труду, а если последнее случится, то я сделаюсь никуда негодным меланхоликом. Даю Вам слово, что я распускать себя не буду, что я буду бороться. Но Вы мне можете оказать огромную услугу в этой борьбе своими советами и указаниями. Обдумывая своё положение, я беспрестанно прихожу к мысли о Вас, спрашиваю себя: «Что скажет, что посоветует мне Н[адежда] Ф[иларетовна]?». Ответьте мне, дорогой друг мой, на один вопрос. Что бы Вы сказали, если б через несколько времени я без шума и незаметно удалился навсегда из Консерватории? Что, если бы ещё год, ещё 2 года я продолжал бы жить далеко от бывшей арены моей деятельности? Мне до сих пор все казалось, что я как бы обязан ввиду недостаточности людей, способных посвятить себя преподаванию моего предмета, оставаться в Консерватории; что как это дело ни антипатично инстинктам моей натуры, — но следует приносить себя в жертву. Между тем, в последнее время на меня нашли сомнения насчёт этого долга моего. Во-первых, я всегда был и всегда буду дурным преподавателем, хотя бы уже оттого, что я привык на каждого ученика и каждую ученицу смотреть как на заклятых врагов моих, предназначенных для моего мучения и терзания. Во-вторых, не обязан ли я все своё время, все свои силы отдавать тому делу, которое я люблю, которое составляет весь смысл, всю суть моей жизни? Вы, может быть, спросите, где и как я бы устроился, если б мог решиться на оставление своей преподавательской деятельности? В настоящую минуту, когда ещё не установились мои отношения к окружающей среде, я не могу с точностью сказать, где бы я хотел основаться прочно и навсегда. Ни в каком случае не в Петербурге и не в Москве. Петербурга я никогда не мог переносить; Москву я люблю с какой-то болью и горечью в сердце. Я люблю её как место, как стены, даже как климат, — но Вы знаете, почему именно Москва всего менее может теперь удовлетворить меня. Я бы хотел жить большую часть года в деревне то у сестры, то в Браилове, если позволите мне-веской и осенью проводить там несколько времени. Я бы хотел также проводить по несколько времени в таких местах, как Сlarens или как Флоренция. Словом, я бы несколько времени вёл такую же кочующую жизнь, как в истекшем году. Боже мой! Какое бы было раздолье для работы, как я бы был счастлив, наслаждаясь свободой, как бы много и хорошо я стал писать, как бы я был покоен духом вдали от отвратительных дрязг прежней жизни. Наконец, есть ещё одно соображение. Только в деревне, только за границей, только будучи свободным переменять по произволу своё местопребывание, я ограждён от встреч с личностью, близость которой роковым образом будет всегда смущать и тяготить меня. Я говорю об известной особе, об этом живом памятнике моего безумия, которому суждено отравлять каждую минуту моей жизни, если я не буду от него подальше. Итак, друг мой, что бы Вы сказали, если б я ушёл из Консерватории? Я вовсе ещё не решился это сделать. Я поеду в Москву и попытаюсь сжиться с нею. Но мне нужно непременно знать, как Вы смотрите на все это? Ни за что в мире я бы не хотел поступить не согласно с Вашим советом и указанием. Пожалуйста, ответьте на этот вопрос. 7-го сентября Петербург производит в настоящее время самое давящее, тоскливое действие на душу. Во-1-х, погода ужасная: туман, бесконечный дождь, сырость. Во-2-х, встречаемые на каждом шагу казачьи разъезды, напоминающие осадное положение, в-3-х, возвращающиеся после позорного мира войска, — все это раздражает и наводит тоску. Мы переживаем ужасное время, и когда начинаешь вдумываться в происходящее, — то страшно делается. С одной стороны, совершенно оторопевшее правительство, до того потерявшееся, что Аксаков ссылается за смелое, правдивое слово; с другой стороны, несчастная, сумасшедшая молодёжь, целыми тысячами без суда ссылаемая туда, куда ворон костей не заносил, — а среди этих двух крайностей равнодушная ко всему, погрязшая в эгоистические интересы масса, без всякого протеста смотрящая на то и на другое. Счастье тому, кто может скрываться от созерцания этой грустной картины в мире искусства. К сожалению, в настоящую минуту я не имею возможности посредством работы забыться и скрыться. Несмотря на общество брата, отца, мне здесь невесело, не привольно, грустно. Во-первых, по поводу происходящих теперь в Париже русских концертов про меня часто пишут в газетах, про меня говорят, а я более чем когда-либо охвачен страхом публичности. Мне все хочется от кого-то и куда-то спрятаться, убежать. Во-вторых, я решительно не могу ни с кем из посторонних видеться и встречаться без душевного терзания, а так как в Петербурге масса людей, меня знающих, — то, чтобы избегать встреч, я днём скрываюсь, а вечером решительно избегаю публичных сборищ. Таким образом, жизнь моя похожа на жизнь скрывающегося преступника. Ужасным я стал мизантропом, друг мой. Мне кажется, что я совсем потерял способность жить с людьми. Впрочем, Вы понимаете это лучше, чем кто-либо. Были ли Вы в русских концертах? Я не могу добиться правды. По одним газетным известиям мои сочинения имели большой успех; по другим — никакого. По поводу всего, что пишется в здешних газетах об этих концертах, я без удивления, но не без горечи вижу, как много у меня недоброжелателей. Не странная ли это вещь? Я никогда не занимался интригами, я всегда старался держаться в стороне от партий, я могу с уверенностью сказать, что никогда не делал сознательного зла никому в мире, — и между тем у меня есть враги, радующиеся моим неудачам, умаляющие и отравляющие всякий мой успех. Есть минуты, когда мне не только хочется жить вдалеке и в стороне, но когда мне хочется даже перестать писать, вообще чем бы то ни было принимать участие в общественной деятельности. Разумеется, ощущение это временное. Стоит мне попасть в среду, где я ограждён от столкновений с людьми мне чуждыми, и я буду работать. Но я опять заговорил о себе. Мне грустно, что я не имею об Вас известий. Виноват в этом я сам. Мне следовало в Москве распорядиться о присылке сюда всех писем, которые придут за это время в Москву. Теперь уже поздно. Послезавтра я еду в Москву и, без сомнения, найду там если не письмо, то телеграмму Вашу. Письмо это, которое грозит быть очень длинным, я Вам отошлю уже из Москвы, когда узнаю Ваш новый адрес. Здоровы ли Вы? Как Вы решили провести зиму? 9-го сентября Сегодня я уезжаю в Москву. Третьего дня я провёл вечер у Давыдова, здешнего директора Консерватории, и вынес очень приятное впечатление. Это единственный дом в Петербурге (кроме отцовского), в котором я чувствую себя в симпатичной и родственной сфере. Одно только неприятно. Я должен был выслушать целую серию всякого рода сплетен из музыкального мира. Между прочим, между Ник[олаем] Рубинштейном и Давыдовым летом произошла крупная ссора, вследствие которой они разошлись навсегда. В ссоре этой Н[иколай] Гр[игорьевич] является, как всегда, самодуром, создающим себе без всякой надобности врагов. А сколько их у него теперь! В здешних газетах по поводу парижских концертов на него пишутся (особенно в «Новом времени») громоносные статьи. Досаднее всего то, что из-за невыгодных качеств его характера забывают его несомненные и замечательные достоинства. Бедный Ник[олай] Григ[орьевич], — он и не подозревает, до чего его здесь не любят и как все радуются, когда какой-нибудь пошлый борзописец бросит в него грязью! Если Вы хотите, я Вам расскажу о предложениях, которые мне делают уже давно и которые теперь возобновляют с большой настойчивостью. Я теперь отказался от них так же решительно, как отказывался прежде. Интересно это обстоятельство оттого, что оно ярко обрисовывает характер отношений Рубинштейна ко мне и моё положение как профессора в Московской консерватории. Оставляю следующую страничку, чтобы докончить письмо уже в Москве, где я надеюсь найти от Вас известия. Меня очень беспокоит, что Вы, вероятно, удивляетесь моему непривычному молчанию. Утешаюсь тем, что, получив обстоятельные сведения о Вашем местопребывании, я буду телеграфировать Вам завтра из Москвы. А пока до свиданья, мой милый, мой дорогой друг. Много, много и часто, очень часто я о Вас думаю. Москва 10 сентября Только что приехал в Москву и получил Ваше письмо. До чего Вы добры, заботливы, мой лучший, бесценный друг! Благодарю Вас тысячу раз за предложение поселиться на время у Вас. Но по многим причинам — я не воспользуюсь им. К тому же, квартира моя готова, и Алёша устроил её очень мило. Живу я на Знаменке, против Александровского училища, дом Сергеева, кв. № 13. Я въехал в Москву с одним очень твёрдым убеждением: уехать от сюда как можно скорее. Свидание с Давыдовым (директором консерватории в Петербурге) ещё более укрепило во мне мысль не оставаться здесь. Я объясню Вам в следующем письме почему. Посылаю это письмо в Париж на poste restante. Надеюсь, что оно Вас застанет там. До свиданья, милый, чудный, добрый друг. Буду с нетерпением ожидать Вашего ответа на мой вопрос. Ваш П. Чайковский |