Letter 679

Date 6/18 December 1877
Addressed to Nadezhda von Meck
Where written Venice
Language Russian
Autograph Location Klin (Russia): Tchaikovsky State Memorial Musical Museum-Reserve (a3, No. 3099)
Publication П. И. Чайковский. Переписка с Н. Ф. фон-Мекк, том 1 (1934), p. 110–115 ("5/17 December")
П. И. Чайковский. Полное собрание сочинений, том VI (1961), p. 287–292
To my best friend. Correspondence between Tchaikovsky and Nadezhda von Meck (1876-1878) (1993), p. 97–102 ("5/17 December"; English translation)
Notes Original wrongly dated "5/17 December"

Text and Translation

Russian text
(original)
English translation
By Nick Winter
Венеция
17/5 дек[абря] 1877 г[ода]

Только что получил Ваше рекомендованное письмо. Благодарю, дорогая Надежда Филаретовна! Признаться сказать, начиная со вчерашнего, я начал бояться, что письмо пропало. Оно шло очень долго. Я уже был у банкира, который велел мне придти через 3 дня.

Читая Ваше сегодняшнее письмо, я очень раскаивался, что написал Вам из Вены опровержение Вашей теории, т. е. это было не опровержение, а отрицание того, что Ваша философия действительно в Вас имеется. Теперь я понимаю, что с моей стороны это было очень наивно и неловко. Люди склонны судить ближнего по своей мерке. Потому, что я не нахожу в своей душе силы выработать какие-нибудь прочные убеждения, потому, что я, как флюгер, верчусь между традиционной религией и критическими доводами разума, — то непременно захотел, чтоб и Вы плавали вместе со мной по морю сомнения. Я и забыл тогда, что могут быть люди, как Спиноза, Гёте*, Кант, которые сумели обойтись без религии. Я и забыл, что, не говоря уже об этих колоссах, существует бездна людей, сумевших создать себе гармонический строй идей, заменивших им религию. Мне остаётся завидовать этим людям. Мне кажется, что я обречён целую жизнь сомневаться и искать выхода из противоречий. Вообще моё поползновение сравнить себя с Вами было очень неудачно. Из всего, что Вы мне писали, из некоторых биографических подробностей, сообщённых Вами в сегодняшнем письме, я пришёл к заключению, что Вы, без всякого сомнения, человек с сильным характером, с непреклонной волей. Мне очень ясно стало, что такая цельная, сильная натура, как Ваша, не могла не прийти к каким-нибудь твёрдым убеждениям. До какой степени в сравнении с Вами я слаб, неспособен к борьбе, нерешителен, жалок! Это я говорю вовсе не с целью кокетничать своим самоунижением, а вследствие действительного сознания всей дряблости и слабости своей души. В эту минуту мне кажется, что Вы должны были из моих признаний вывести то же самое заключение, и мне совестно перед Вами. Я испытываю перед Вами чувство, подобное тому, которое охватывает человека крошечного роста, разговаривающего с человеком огромного роста. Это не фраза. После всего того, что я прочёл в Вашем письме, моё уважение, моя любовь к Вам сделались, если можно, ещё сильнее, — но вместе с тем я с неотразимою очевидностью сознал свою ничтожность.

Многое из того, что Вы пишете, мне чрезвычайно симпатично. Мне нравится Ваше горделивое отношение к общественному мнению. Когда я был в своём нормальном состоянии, когда я ещё не был надломлен, как теперь, уверяю Вас, что моё презрение к qu'en dira-t-on было, по меньшей мере, так же сильно, как Ваше. Теперь, сознаюсь, я как будто стал чувствительнее в этом отношении. Впрочем, я болен, т. е. болен нравственно. Притом же, я всегда ненавидел публичность, всегда огорчался, когда видел, что мною много занимаются. А так как история моей женитьбы, моё бегство и болезнь не могли не навострить языков, то это меня раздражало. К сожалению, моя деятельность как артиста сопряжена с публичностью, и роль постороннего, никого не интересующего созерцателя для меня невозможна. Отчего Вы говорите, что мы расходимся с Вами относительно человеческой красоты? Отчего Вы думаете, что я отвожу ей большое место при оценке человека? Да! красота человека, конечно, влияет на меня. Но что такое человеческая красота? Ведь это понятие чисто относительное и не имеющее ничего общего с абсолютной красотой, проявляющейся в искусстве. У французов существует вульгарное, но очень верное определение человеческой красоты: beau qui plait. Но ведь plaire может лицо и некрасивое, и с этим фактом мы встречаемся ежеминутно! Скажу больше. Лица, обладающие красотой в классическом смысле, редко нравятся. В лице человека, в его походке, манерах, движениях, взгляде нравится что-то неуловимое, не поддающееся определению. В сущности, это нечто есть отражение духовной красоты. В этом смысле я, конечно, поддаюсь легко обаятельному действию внешности человека. Следовательно, относительно взгляда на красоту людей существует недоразумение в словах. Под красотой человека разумеется внешнее отражение его внутренних качеств, — но слова для этой внешности не существует.

В Вашем письме есть только одно, с чем я никогда не соглашусь, — это Ваш взгляд на музыку. Особенно мне не нравится Ваше сравнение музыки с опьянением. Мне кажется, что это ложно. Человек прибегает к вину, чтобы обмануть себя, доставить себе иллюзию довольства и счастья. И дорогой ценой достаётся ему этот обман! Реакция бывает ужасна. Но как бы то ни было, вино доставляет, правда, минутное забвение горя и тоски, — и только. Разве таково действие музыки? Она не обман, она откровение. И в том именно её победоносная сила, что она открывает нам недоступные ни в какой другой сфере элементы красоты, созерцание которых не временно, а навсегда мирит нас с жизнью. Она просветляет и радует. Уловить и проследить процесс музыкального наслаждения очень трудно, но с опьянением оно не имеет ничего общего. Во всяком случае, это не физиологическое явление. Само собою разумеется, что нервы, следовательно материальные органы, участвуют в воспринятой музыкального впечатления, и в этом смысле музыка услаждает наше тело, — но ведь известно, что провести резкое разграничение между материальной и духовной сторонами человека очень трудно. Ведь и мышление есть тоже физиологический процесс, ибо оно принадлежит к функциям мозга. Впрочем, здесь все дело в словах. Как бы мы различно ни объясняли себе значение музыкального наслаждения, но одно несомненно, — это то, что мы любим с Вами музыку одинаково сильно. Роль её в наших жизнях одинакова. Этого для меня совершенно достаточно. Мне приятно, что Вы так горячо любите и называете божественным то искусство, которому я посвятил свою жизнь.

Мне ужасно нравится в Вашей философии взгляд на добро и зло в людях. Взгляд этот несколько фаталистичен, но полон самой христианской снисходительности к порокам и недостаткам ближнего. Вы совершенно правы, говоря, что нелепо требовать от человека, которому не дано добродетелей и ума, чтоб он сделался добр и умён. Здесь я опять натыкаюсь на кидающуюся в глаза разницу между Вашей индивидуальностью, принадлежащею к самому высшему разбору, и моей, всецело принадлежащей к категории низменных и слабых натур, несмотря на то, что природа наделила меня музыкальным дарованием. Я всегда заставлял себя смотреть на зло человеческой натуры как на неизбежное отрицание добра. Исходя из этой (если не ошибаюсь, выясненной Спинозой) точки зрения, мне бы следовало никогда не поддаваться чувствам злобы, ненависти. Между тем, на практике оказывается, что я злюсь, ненавижу, негодую на людей так же точно, как человек, которому никогда не приходила в голову мысль о том, что каждый его ближний действует согласно указаниям его фатума. Я наверное знаю, что Вы недоступны мелким чувствам злобы и мстительности. Это мне ясно из всего, что я о Вас знаю и от Вас самих и от других. Вы уклоняетесь от удара, наносимого ближним, а не отплачиваете ему более сильным ударом. Словом, свою философию Вы проводите и на практике. А у меня опять та же раздвоенность: думаю одно, а делаю другое.

Очевидное доказательство вышеизложенному я Вам представлю сейчас. У меня есть один друг, — некто Кондратьев, человек очень милый, приятный в обращении, но страдающий одним недостатком: эгоизмом. Этот эгоизм проявляется в нем в таких милых, джентльменских формах, что нельзя на него долго сердиться. В сентябре, когда я, перед своей болезнью, погибал в Москве с отчаяния и в пароксизме горя искал в ком-нибудь поддержки, — случилось, что этот Кондратьев, живущий в деревне, в Харьковской губ[ернии], написал мне письмо, как всегда наполненное изъявлениями самой горячей дружбы. Братьям я не хотел открываться, опасаясь смертельно огорчить их. Чаша была переполнена. Я написал Кондратьеву письмо, в котором изложил весь ужас и всю безнадёжность моего положения. Смысл этого письма, читаемый, конечно, между строчками, был такой: «я погибаю, спаси меня, поддержи и спеши!». Он человек очень состоятельный, совершенно свободный и готовый, по его словам, на всякие жертвы для друга. Я был убеждён, что он явится ко мне на помощь. Потом произошло то, что Вы знаете. Уже в Кларенс мне доставили письмо его, пришедшее в Москву через неделю после моего бегства. В письме этом мой друг очень сожалеет меня и в конце пишет: «молись, друг мой, молись! Бог поможет тебе выйти из этого положения!». Дёшево и сердито отделался! Сегодня ночью я читал 3-ий том чудного романа Тэккерея: «Пeндeннис». Там есть одно живым выставленное лицо майора, Пенденниса, очень часто напоминавшее мне Кондратьева. Случилось, что один эпизод особенно резко нарисовал мне моего друга. Я вскочил с постели и тотчас же написал ему письмо, где с совершенно излишнею горячностью напал на него с орудием насмешки, сквозь которую сквозила злость. Прочтя Ваше письмо, мне стало стыдно. Я тотчас же написал ему другое, прося простить меня за неумеренную и неуместную горячность. Вот видите, какое благодетельное влияние имеете Вы на меня, лучший друг мой, моё провидение и утешение!

В конце письма сообщу Вам о полученном мною известии, наполнившем меня самою сильною радостью. Брат Модест пишет, что отец его ученика посылает их обоих за границу. Это должно совершиться в скором времени. Я так рад, что не умею Вам выразить. Случилось это так. Когда брат Анатолий уехал, и я, проводив его, остался в Вене, на меня нашла отчаянная тоска. Вдруг в голове блеснула мысль, которую я тотчас же привёл в исполнение. Я написал Конpади письмо, прося его извинить меня, если просьба безумна, и, в случае неисполнения моего желания, ничего не говорить об этом брату. В письме этом, говоря о своём одиночестве, я прямо прошу Конради послать за границу своего сына с братом. Мальчик очень слабенький, и ему прежние зимние поездки приносили много пользы. Я употребил все своё красноречие, чтоб убедить Конради. Результатом этого была следующая телеграмма, полученная мною вчера от брата: «Tu as vaincu Conrady. Pars après couches avec Nicolas à l'étranger. Au revoir». Чтоб Вы знали, что означает après couches, я должен прибавить, что M[ada]me Конради на днях должна разрешиться от бремени. Само собою разумеется, что родители мальчика не могут отпустить его, пока у него не появится брат или сестра. Итак, недели через две-три я буду иметь возможность жить с милым братом и его учеником, которого я ужасно люблю. Нельзя себе представить, до чего этот бедный ребёнок мил, умён, добр, нежен. Его привязанность к брату выше всякой меры. Видеть их вместе трогательно. Я донельзя счастлив.

Благодарю Вас, мой дорогой друг, за предложение высылать мне «Моск[овские] вед[омости]». Это было бы очень приятно, — но мой беспокойный нрав не даёт мне долго сидеть на месте, и я боюсь даже на один месяц абонироваться на газету. Но вот у меня какая к Вам убедительная просьба. Я большой любитель чтения журналов, посвящённых прошлому. В Москве я получал «Русский архив», «Русскую старину» и «Древнюю и новую Россию», но в нынешнем году я их не выписывал потому, что мог читать их даром. Не будете ли Вы так добры приказать выслать мне покамест один из этих трёх журналов за нынешний год. Я бы был очень, очень счастлив, если б Вы доставили мне возможность прочитать «Русскую старину». Не беспокою я Вас этою просьбой? Извините за бесцеремонность.

Персидские песни Рубинштейна написаны на немецкий текст поэта Боденштедта. Этот Боденштедт (переводчик Лермонтова и Пушкина) сочинил несколько стихотворений в подражание Гафизу и выставил вымышленное им имя Мирзы Шаффи, воображаемого автора персидских оригинальных пьес. Между тем, мне лично известно, что Боденштедт (с которым я познакомился в прошлом году в Байрейте) персидского языка не знает. Я же переводил с немецкого текста. Неужели на нотах сказано: перевод с персидского? Если да, то я в этом не виноват, — но это мне неприятно.

До свиданья, дорогая Надежда Филаретовна! Я теперь усердно работаю над симфонией. Первая часть почти готова. Могу сказать с уверенностью, что это лучшее моё сочинение. Преданный и благодарный друг Ваш

П. Чайковский

Ради Бога, простите меня за моё маранье.


* Кстати, читали ли Вы книгу Льюиса о Гёте? Если нет, то прочтите. Какая громадная фигура!

Venice
17/5 December 1877

I have just received your registered letter. Thank you, dear Nadezhda Filaretovna! I confess that I was already beginning to fear yesterday that the letter had been lost. It took a very long time. I have already been to the banker, who instructed me to come in 3 days.

Reading today's letter from you, I very much regretted writing to you from Vienna rebutting your theory, or rather it was not so much rebutting it as denying that you live by your philosophy. Now I understand that this was both naive and insensitive on my part. People tend to judge those around them by their own standards. Because I cannot find in my own soul the strength to develop any solid convictions and because I spin around like a weather-vane between traditional religion and critical rational argument, so of course I was determined you should also be swimming around with me in this sea of doubt. I had also then forgotten about those people, such as Spinoza, Goethe* and Kant, who have found it possible to manage without religion. I had also forgotten that, even aside from these colossuses, there exists a huge number of people who have found it possible to create for themselves a harmonious system of ideas to replace religion. I can only envy these people. I feel that I am doomed to a lifetime of doubt and searching for a way out from these contradictions. On the whole my half-hearted attempt to compare myself with you was not very successful. From everything that you had written me and from certain biographical details which you have conveyed to me in today's letter, I came to the conclusion that you were undoubtedly someone with great strength of character and an inflexible will. I saw very clearly that a nature of such integrity and strength as yours could not fail to arrive at certain firm convictions. How weak, incapable of struggle, indecisive and pathetic I am in comparison with you! I say this without in any way intending to play coquettishly on my self-abasement but rather as a result of my genuine awareness of my soul's flabby weakness. At this moment I can only think that you must have drawn the same conclusion from my admissions, and I feel ashamed. Standing before you I experience a feeling similar to the one that envelops someone of tiny stature talking to an enormously tall person. This isn't just empty words. After everything that I read in your letter my respect and love for you have become, if possible, even stronger — but at the same time I have become aware of the incontrovertible evidence of my own insignificance.

I find a great deal of what you write extremely attractive. I like your lofty attitude towards social opinion. When I was in my normal state of mind, before my current breakdown, I can assure you that my disregard for qu'en dira-t-on [1] was at least as strong as yours. I admit that now I have become as it were more sensitive in this matter. In any case I am sick, that is to say sick in mind. Moreover, I always despised the public gaze and was always distressed to see people devoting a great deal of attention to me. And since the story of my marriage, my flight and my illness could only set tongues wagging, this irritated me. Unfortunately, my activity as an artist is inseparable from the public gaze and I am unable to play the role of the observer standing apart and of interest to no-one. Why do you say that you and I differ in regard to human beauty? What makes you think that I accord it such importance in assessing a person? Yes! Of course, a person's beauty affects me. But what is human beauty? After all, it is an entirely relative concept and has nothing in common with the absolute beauty that is revealed in art. The French have a vulgar but very truthful definition of human beauty: beau qui plaït[2]. But then even an ugly face can plaire[3], a fact we come across all the time! I will say more. Faces that possess beauty in the classical sense rarely please. What pleases in a person's face, his walk, his manners, movements and look is something that is intangible and defies definition. In essence, this something is a reflection of spiritual beauty. In this sense I am of course easily swayed by the charming effect of a person's appearance. Consequently when it comes to observing people's beauty there exists a verbal confusion. By a person's beauty we mean the outer reflection of their inner qualities, but there is no word for this exterior.

There is only one thing in your letter with which I shall never agree — that is your take on music. I especially do not like your comparing music with intoxication. I feel this is erroneous. A person has recourse to wine in order to deceive himself and create for himself the illusion of satisfaction and happiness. And this deception comes at a high cost for him! The reaction can be dreadful. But when all is said and done it is true that wine does provide a moment's respite from grief and sadness — but not more than that. Surely that is not the effect that music has? Music is not a deception but a revelation, and its triumphant strength lies precisely in its ability to reveal aspects of beauty to us which are inaccessible in any other sphere, and whose contemplation is not temporary but forever reconciles us with life. It lights us up with joy. It is very difficult to grasp and follow the process of musical enjoyment, but it has nothing in common with intoxication. In any event it is not a physiological phenomenon. Quite patently, our nerves, hence our material organs, participate in the perception of musical impressions, and in this sense music delights our body, but then everyone knows how difficult it is to draw a clear line between a person's material and spiritual aspects. After all thinking is also a physiological process, for it belongs to the brain's functions. Mind you, all of this is just words. However dissimilar are the explanations we give ourselves as to the meaning of musical enjoyment, one thing is certain: you and I love music with equal intensity. Its role in our lives is equal. For me this is entirely sufficient. I like the fact that the art I have devoted my life to is something you love so passionately and view as something divine.

In your philosophy I find the way you look at good and evil in people terribly attractive. It is a way of looking that is somewhat fatalistic, but full of the most Christian charity towards our fellow human's vices and defects. You are entirely right to say that it is absurd to expect a person, who has not been endowed with goodness or intelligence, to become good and clever. Here once again I cannot avoid the blindingly obvious difference between your individuality, which is of the highest order, and mine, which belongs entirely in the category of vile and weak natures, despite the fact that nature herself has bestowed such musical talent on me. I have always made myself look on the evil of human nature as an inevitable negation of good. Starting from this point of view (elucidated, if I am not mistaken, by Spinoza) I ought never to succumb to feelings of malice or hatred. However in practice it turns out that I feel malice, hatred and indignation towards people no less surely than a person who has never stopped to consider that each of his fellow humans acts according to the dictates of his personal fate. I know for a fact that you are impervious to those petty feelings of vindictive spite. This is clear to me from everything that I know about you as well as from you yourself and from others. You shield yourself from the blow struck by your fellow human and yet do not pay him back with an even more forceful blow. In a word, you live out your philosophy in practice too. Again I display the same dichotomy: I think one thing, but do another.

I will offer you right now an obvious example of what I have just written. I have a friend — a certain Kondratyev, who is the sweetest and most charming person to deal with but who suffers from one defect: egotism. This egotism reveals itself in him in such sweet and gentlemanly forms that you cannot be angry with him for long. In September, before my illness, when I was in Moscow, succumbing to despair and searching in a paroxysm of grief for someone to help me, it just so happened that this Kondratyev, who was living in a village in Kharkov province, wrote me a letter overflowing, as always, with professions of the most ardent friendship. I did not wish to open up to my brothers, fearing in case I should worry them to death. My cup was overflowing. I wrote Kondratyev a letter in which I set forth the full horror and hopelessness of my situation. The meaning of the letter, to be read between the lines, of course, was this: "I am done for — save me, support me and come quickly!" He is a man of considerable means, entirely free and, as he says himself, prepared to make any sacrifices for a friend. I was convinced that he would come to my aid. What occurred then, you know. I was already in Clarens when I received his letter which had arrived in Moscow a week after I had fled. In his letter my friend had every sympathy for me and finished by writing: "Pray, my friend, pray! God will help you out of this situation!" He dismissed me easily and disdainfully! Last night I was reading the 3rd volume of Thackeray's wonderful novel "Pendennis". In it there is the very lifelike character of the major, Pendennis, who often reminds me of Kondratyev. By coincidence one episode drew a particularly sharp portrait of my friend. I jumped out of bed and dashed off a quite excessively impulsive letter to him, in which I attacked him using as my weapon a humour that barely concealed my anger. On reading your letter I became quite ashamed and immediately sent him another letter, asking him to forgive me for my intemperate and inappropriate impulsiveness. So you can see what a beneficial effect you have on me, my best friend, my providence and my solace!

At the end of my letter I shall tell you about a piece of news which I have received and which has filled me with the greatest happiness. My brother Modest writes to say that his pupil's father will indeed send them both abroad. This should take place very soon indeed. I can hardly tell you how happy I am. This is how it happened: When my brother Anatoly left and I stayed in Vienna, after seeing him off, I fell in to the deepest depression. Suddenly I had a brilliant idea which I immediately put into action. I wrote Konradi a letter, asking him to excuse me should the request be completely insane and not to breathe a word to my brother in the event that my wish were to remain unfulfilled. In my letter I spoke of my loneliness and asked Konradi straight out if he would allow his son to go abroad with my brother. The boy is extremely delicate and in the past his winter trips were very efficacious. I used all my eloquence to persuade Konradi. The result of all this was the following telegram which I received yesterday from my brother: "Tu as vaincu Conrady. Pars après couches avec Nicolas à l'étranger. Au revoir"[4]. If you want to know what après couches[5] refers to, then I should add that Madame Konradi is due to give birth in the next few days. It goes without saying that the boy's parents could not release him until his brother or sister arrives. So, within the next two or three weeks I shall have the opportunity of living with my dear brother and his pupil, whom I am terribly fond of. You simply cannot imagine how darling, clever, good and tender this poor boy is. His devotion to my brother is beyond all measure. My heart bleeds to see them together. I am happy beyond all measure.

Thank you, my dear friend, for your suggestion of sending me the "Moscow Gazette". It would be lovely, but my uneasy disposition does not allow me to stay long in one place and I am fearful of taking out even a month's subscription to a newspaper. However I do have this very earnest request for you. I am an avid reader of magazines specializing in the past. In Moscow I used to take "Russian Archive","Russian Antiquity" and "Ancient and Modern Russia", but this year I did not subscribe to them because I could read them for free. Would you be so kind as to order a subscription for me to one (for the moment) of these three magazines for the current year. I should be very, very happy if you were to provide me with the opportunity of reading "Russian Antiquity". I trust my request is not troublesome for you? Forgive my directness.

Rubinstein's "Persian Songs" are settings of German texts by the poet Bodenstedt. This Bodenstedt (the translator of Lermontov and Pushkin) wrote several poems in imitation of Hafiz and signed them with the fictitious name Mirza Shaffi, the imaginary author of the original Persian works. Despite this, I happen to know personally that Bodenstedt (whose acquaintance I made in Bayreuth last year) does not know Persian. I then translated from the German text. Does it really say on the music translated from the Persian? If so, then I am not to blame, but I am displeased.

Au revoir, dear Nadezhda Filaretovna! I am now working very hard on the symphony. The first movement is almost ready. I can say with certainty that it is my best composition. Your devoted and grateful friend

P. Tchaikovsky

For God's sake, please forgive my scrawl.


* By the way, have you read Lewes' book on Goethe?[6] If not then do read it. What a towering figure!

Notes and References

  1. "qu'en dira-t-on" (French) = 'what people think'.
  2. "beau qui plaït" (French) = 'beauty is what pleases'.
  3. "plaire" (French) = 'pleases'.
  4. You have convinced Konradi. Leave abroad with Nikolay after the birth. Meet soon.
  5. "après couches" (French) = 'after confinement'.
  6. Presumably The Life of Goethe (1875) by George Henry Lewes (1817-1878).