Letter 735

Tchaikovsky Research
Date 20 January/1 February–21 January/2 February 1878
Addressed to Nadezhda von Meck
Where written San Remo
Language Russian
Autograph Location Klin (Russia): Tchaikovsky State Memorial Musical Museum-Reserve (a3, No. 3117)
Publication П. И. Чайковский. Переписка с Н. Ф. фон-Мекк, том 1 (1934), p. 168–172
П. И. Чайковский. Полное собрание сочинений, том VII (1962), p. 59–63
To my best friend. Correspondence between Tchaikovsky and Nadezhda von Meck (1876-1878) (1993), p. 147–150 (English translation)

Text

Russian text
(original)
San-Remo  20 янв[аря]
1 февр[аля]
 1878

Дорогой мой друг!

Сейчас, возвращаясь с вечерней прогулки, я думал о Вас и торопился домой чтобы сесть писать Вам. Все эти дни я усиленно работал над инструментовкой и досочинением всего недописанного в опере. Мне очень хочется поскорей кончить эту работу, чтобы попробовать расправить свои крылья и залететь куда-нибудь повыше. Я так заработался, что даже и Вам не писал. Сегодня, наконец, я дописал и доинструментовал до самого конца. Остаётся только сделать фортепианное переложение всего вновь написанного, — словом, работы на неделю, не более.

Итак, я входил в свою комнату, чтобы сесть писать к Вам. Между прочим, мне хотелось поговорить с Вами о Рубинштейне, которого оскорбительное, наглое обращение ко мне в двух последних письмах я никак не могу забыть. И что же? Как всегда, в Вашем письме я нашел отголосок на все то, что только собирался сказать Вам. У Вас относительно меня какое-то непостижимое ясновидение.

Надежда Филаретовна! Или я очень ошибаюсь, или человек, приезжавший благодарить Вас, — Рубинштейн. Да или нет? Напишите мне одно слово, и все остальное я буду знать. Тогда я обстоятельно поговорю с Вами по поводу его визита к Вам. А покамест скажу одно. Самая неблаговидная сторона всех его поступков состоит в том, что свои дипломатические и политические расчёты наш генерал от музыки маскирует любовью и участием ко мне.

Дипломатия и политика состоят в следующих соображениях: «Обстоятельства Ч[айковского] такие, что ему очень кстати явиться в Париж делегатом и получать за это жалованье. Меня спрашивают, кого назначить представителем русской музыки? Благо он там, рекомендую его. Во-первых, он таким образом будет мне навеки обязан; во-вторых, всё-таки для моей Консерватории хорошо, что именно наш профессор будет там торчать целые 8 месяцев. Вследствие этого объявлю Ч[айковскому], что я устроил ему блестящее положение, и пусть знает, что я его-облагодетельствовал». Так и было сделано.

Ни разу нашему генералу не пришло в голову, что Ч[айковский] может и не питать особенного желания воспользоваться преимуществами блестящего положения. Ни разу ему, столько лет знающему Ч[айковского], не подумалось, что и в своём нормальном состоянии этот чудак неохотно принял бы на себя обязанности, сопряжённые с представительством, с постоянным вращением в многочисленном кругу людей, ему чуждых, а тем более теперь, после невзгоды, от которой несчастная жертва милости его превосходительства едва начинает оправляться... До всего этого генералу нет никакого дела.

Вам известно остальное. Я был назначен, я колебался, мучился, — но в конце концов отказался. Приняв это решение, я написал Рубинштейну письмо, в котором извинялся в самых дружеских выражениях.

В ответ я получил письмо, в котором не знаю что удивительнее: его непостижимое непонимание меня, упорство, с которым он во что бы то ни стало хочет позировать в качестве моего единственного благодетеля, или то бессердечие, которым проникнуто все это странное, лаконическое, но очень обидное послание. Жалко, что я не могу послать Вам этого письма. Я бы это сделал, если бы не мысль, что оно как-то неблаговидно...


Суббота  2 февр[аля]
21 [января]
 

А противнее всего то, что все эти обиды, этот бестактный тон свирепого начальника к безропотному подчинённому, который совершенно нов для меня и который переносить я нимало не намерен, — все это прикрыто любовью и дружбой ко мне, тогда как, в сущности, моё благополучие нисколько не входило в соображения моего благодетеля. Ему нужно было 1) чтобы он имел право попрекнуть меня своим благодеянием в случае непокорства и 2) чтобы в Париже блистал среди делегатов свой человек. И вдруг! Свой человек, кругом облагодетельствованный (ибо Рубинштейн видит неизмеримое благодеяние, между прочим, и в том, что вместо меня никого не пригласили в Консерваторию), — этот несчастный, который только и держится милостями Рубинштейна, — осмелился пренебречь высокою милостью своего патрона! Какая дерзость! Последовало гневное послание, в котором каждое слово оскорбление, глупость и самодурство. Это послание навлекло ему ответ, который трудно переварит наш маленький деспот... И я был бы совершенно покоен, я забыл бы всю эту пошлость. Я сильно вооружён. Я встретил одобрение своего отказа от людей, которыми дорожу больше всего в жизни...

Но я не мог успокоиться, и причиною этого то, что у меня было смутное подозрение насчёт того, что Рубинштейн не удовольствуется нанесением обиды мне. Мне приходило в голову, что он заденет и смутит покой другой личности, дорогой для меня. Ваше вчерашнее письмо утвердило меня в этом подозрении. Неужели я не ошибаюсь? Неужели человек, приезжавший благодарить Вас, он? Мне очень нужно знать это, мой друг! Если да, то скажите мне откровенно, что он говорил Вам? Это нужно разъяснить для моей будущей ligne de conduite и для того, чтобы предохранить Вас на будущее время от неприятностей, причиной которых я не могу и не хочу быть. Если б Вы знали, как я страдал, читая Ваши строки, и как мне тяжело было думать, что я, быть может, хотя отчасти невольный виновник того расстроенного состояния здоровья и духа, в котором Вы находитесь! Дай бог, чтобы я ошибался, — но если я прав, то мне придётся многое ещё сказать Вам по этому поводу. Буду ждать Вашего ответа.

Читать Ваши письма для меня и наслаждение и страдание. Как мне бы хотелось, чтобы я мог когда-нибудь оказаться нужным для Вас! Что бы я дал, чтобы судьба послала мне случай на деле, ценою какой-нибудь жертвы доказать Вам мою безграничную любовь к Вам. О, моя добрая, дорогая! Сколько счастья приносит мне Ваша дружба! И не только счастья, но даже просто своим теперешним благополучным существованием я обязан Вам. А если не касаться счастья, которое, как Вы справедливо замечаете, никогда полно не бывает, — я чувствую совершенное благополучие. Здоровье моё находится в самом вожделенном состоянии. Я в последнее время так оправился, так бодр и силен, что давно не запомню того периода, когда я мог похвалиться таким здоровьем, как теперь. Я очень хорошо сплю, — необходимое условие для бодрости телесной и душевной, я даже чувствую в себе иногда как будто наплыв новых жизненных сил для борьбы с судьбой. Минутами мне даже случается ощущать всю полноту счастья, — но ведь этих минут в последние месяцы моей жизни не было и почти вовсе не было. А минуты счастья, право, стоят месяцев и годов страданий. Что бы я дал, чтобы у Вас подобные минуты случались почаще!

Завтра мы собираемся съездить в Ниццу, во-первых, для того, чтобы снять для Вас группу (в Сан-Ремо фотографы донельзя плохи), во-вторых, для того, чтобы повеселить нашего дорогого, милого мальчика, который уже давно просит, чтобы мы показали ему Ниццу, а в-третьих, потому, что Модест никогда не видал чудного берега моря отсюда до Ниццы, и мне очень приятно будет видеть, как он будет наслаждаться бесподобными видами этой дороги. Я думаю, что мы одну ночь проночуем там и вернёмся опять в Сан-Ремо. Я ещё ничего не знаю насчёт дальнейшего распределения моего пребывания за границей. Я связан болезнью Алексея, которого невозможно ни здесь бросить, ни отправить в Россию до тех пор, пока он не оправится вполне. Лечение его идёт успешно, и доктор подаёт мне большие надежды на скорое выздоровление. Однако ж теперь он внушает мне немалое беспокойство. Он страшно исхудал и ослаб. Доктор объясняет это влиянием тех энергических средств, которыми он его лечит, и утешает, что весьма скоро он вполне оправится. Таким образом, моё пребывание в Сан-Ремо продлится до неопределённого срока. Вы помните антипатию, которую внушал мне этот, в сущности, чудесный уголок. Теперь я значительно примирился с моей резиденцией, но не вполне. Нет ничего более субъективного, как наше отношение к той природе, среди которой приходится жить. Что до меня касается, то я всегда был и останусь безраздельным поклонником нашей скудной, но примиряющей и успокоительно действующей русской природы. Ах, как меня манит в Россию, мой друг! Я думаю о ней, как иудеи о земле Ханаанской. Однако ж думаю о ней очень неопределённо: как и куда поеду, ещё до сих пор хорошенько не знаю. Я Вам объяснял уже причину, почему о Каменке я пока ещё не могу, как прежде, думать как о месте, где врачуются всякие раны. Там живут чудные, добрые и любящие меня люди. Но... Вы знаете, в чем это но!

Я в нервном состоянии. Не скрою от Вас, что меня мучит моё полное бессилие отдалить от Вас тоску и горе. Как мне сделать, чтобы Вы были побольше счастливы? Во мне говорит эгоистическое чувство, когда я пишу Вам это. Я уже теперь не могу быть ни на минуту счастлив, если знаю, что Вы тоскуете, что Вам живётся нехорошо. Вы говорите, что письма мои утешают Вас! Писать-то я буду, — я теперь не могу жить без этого, — но как это мало, как ничтожна помощь, которую я могу оказать Вам! По крайней мере, я бы хотел отдалить и предотвратить для Вас те неприятности, причиною которых могу бытья. Ради Бога, ответьте мне на мой вопрос в начале письма: д а или нет.

Я недостаточно покоен, чтобы рассказать Вам теперь про моё столкновение с Рубинштейном. Отлагаю это до вечера.

До свиданья, милый мой друг.

Ваш П. Чайковский