Letter 1124

Date 26 February/10 March 1879
Addressed to Modest Tchaikovsky
Where written Paris
Language Russian
Autograph Location Klin (Russia): Tchaikovsky State Memorial Musical Museum-Reserve (a3, No. 1541)
Publication Жизнь Петра Ильича Чайковского, том 2 (1901), p. 271–272 (abridged)
П. И. Чайковский. Письма к родным (1940), p. 547–549 (abridged)
П. И. Чайковский. Письма к близким. Избранное (1955), p. 227–228 (abridged)
П. И. Чайковский. Полное собрание сочинений, том VIII (1963), p. 138–139 (abridged)
Piotr Ilyich Tchaikovsky. Letters to his family. An autobiography (1981), p. 221–222 (English translation; abridged)
П. И. Чайковский. Забытое и новое (1995), p. 132–134
Tchaikovsky and his world (1998), p. 88–91 (English translation)

Text and Translation

Russian text
(original)
English translation
By Alexander Poznansky
Париж  26 ф[евраля]
10 м[арта]
  1879 г[ода]

Вчера был день сильнейших волнений. Утром был концерт в Châtelet и исполнение «Бури». Испытанные мною терзания служат сильнейшим доказательством того, что мне не следует жить иначе. как в деревне. Даже то, что прежде было сильнейшим для меня наслаждением, т. е. слушание своих сочинений, — сделалось источником лишь одних мучений. Условия, при которых я слушал «Бурю», казалось бы, обеспечивали мне совершенное спокойствие. Не тут-то было. Уже накануне вечером у меня начался понос и тошнота. Вплоть до самых первых аккордов волнение моё шло с утра crescendo, а когда играли, то мне казалось, что я сейчас, сию минуту умру, до того у меня болело сердце. И волнение было совсем не оттого, что я боялся неуспеха, а потому, что с некоторых пор каждое новое слушание какого бы то ни было моего сочинения сопровождается сильнейшим разочарованием в самом себе. Как нарочно, перед «Бурей» играли реформационную симфонию Мендельсона, и я все время, несмотря на страшную эмоцию, удивлялся чудному мастерству его. У меня нет мастерства. Я до сих пор пишу, как не лишённый дарования юноша, от которого можно многое ожидать, но который даёт очень мало. Всего более меня удивляет, что мой оркестр так плохо звучит! Конечно, мой разум говорит мне, что я несколько преувеличиваю свои недостатки, — но это меня плохо утешает. Исполняли «Бурю» весьма недурно, хотя и не первостатейное. Темпы были безусловно правильны. Мне казалось, что музыканты играли старательно, но без увлечения и любви. Один из них (виолончелист), с которого я почему-то ни на минуту не отводил глаза, улыбался и с кем-то как будто переглядывался, как бы говоря: «Извините, что мы вам преподносим столь странное блюдо, — но мы не виноваты: велят играть — и играем!». Когда кончились последние аккорды, раздались довольно тщедушные аплодисменты, потом как будто собрался новый залп, но тут раздались 3 или 4 весьма громких свистка, и засим зала огласилась криками: Oh! Oh!, имевшими значение благосклонного протеста против шиканья, и потом все замолкло. Все это я выдержал без особенного огорчения, но меня убивала мысль, что «Буря», которую я привык считать блестящим моим произведением, в сущности так ничтожна! Я тотчас же вышел. Погода была чудная, и я ходил безостановочно часа 2, после чего пришёл домой и написал Colonn'y записку, в коей наврал, что был всего один день в Париже и потому не мог быть лично. Записочка изъявляет искреннюю благодарность, и в самом деле, — он разучил «Бурю» очень хорошо. Тут я уже был значительно покойнее, но решил, что мне нео6ходимо нужно провести в наслаждениях. Потому наскоро пообедав, пошёл искать Луизу. Несколько времени поиски были неудачны, как вдруг: она! Я был невообразимо рад, ибо в сущности она мне крайне симпатична. Тотчас же мы свернули на уединённую улицу и произошло объяснение. Оказалось, что она тогда не пришла на rendez-vous, ибо с ней был случай весьма неприятного свойства. Карета колесом задела ей за ногу и значительно ушибла. Она два или три дня пролежала, а теперь прихрамывает. Она предложила мне отправиться к ней. Живёт она невероятно далеко. Мы долго шли, потом сели на омнибус, потом опять шли, причём я все время упивался, как самой чудной музыкой, его болтовнёй и вообще чувствовал себя невероятно влюблённым. Наконец мы пришли на rue du Maine. Это квартал мещанский. По этой улице и рядом с ней в улице de lа Goite была масса гуляющего народа, кабачок за кабачком, бальные залы с отворенными окнами, из которых гремела музыка. Чтобы пройти в его mansarde, нужно было зайти в какой-то Assomoir ; выпить unе mante avec de l'еаеu frаррé, потом проскользнуть в маленькую дверь, очень долго подыматься по узкой и темной лестнице, и наконец попасть в крошечную комнату с косым потолком и окном не в стене, а в потолке!!! Кровать, жалкий сундучок, грязный столик с огарком, несколько дырявых штанов и сюртучков на гвоздях, огромный хрустальный стакан, выигранный в лотерею, — вот убранство комнаты. И тем не менее мне казалось в ту минуту, что эта несчастная каморка есть средоточие всего человеческого счастья. Он (я не в силах употреблять женское местоимение, говоря про эту милую личность) тотчас же с гордостью показал мне свой паспорт, свои аттестаты, вполне доказавшие мне правдивость всего того, что он говорил про себя. Потом были разные calinerie, по его выражению, потом я сделался бесноватым от любовного счастья и были испытаны невероятные наслаждения. Я могу без преувеличения сказать, что не только давно, но почти никогда я не был так счастлив в этом смысле, как вчера. Потом мы пошли в какое-то увеселение: нечто среднее между cafe chantants и театром, потом были в каком-то кафе и пили много пива, потом шли ужасно долго пешком, опять пили пиво и наконец расстались в 1 [час] ночи. Я был до того утомлён от массы впечатлений, что не в состоянии был дойти до дому и взял фиакр. Придя домой, я повалился на постель и заснул мёртвым сном, оставив Алёше огромными буквами записку, чтобы не будил меня ранее 10 часов.

Однако ж проснулся в 7, с страшною тяжестью в голове, с тоской, с угрызениями совести, с полным сознанием лживости и преувеличенности того счастья, которое я испытал вчера и которое, в сущности, есть не что иное, как сильная чувственная склонность, основанная на соответствии капризным требованиям моего вкуса и на симпатичности Луизы вообще. Как бы то ни было, но юноша этот имеет много хорошего в корне души. Но Боже мой, как он жалок, как он глубоко развращён! И вместо того, чтобы содействовать его поднятию, я только помогаю ему глубже опускаться. Я тебе расскажу при свидании много прелестных подробностей, свидетельствующих о его наивности, соединённой с развращённостью. Собственно говоря, ему бы следовало возвратиться в Лион, где у него отец, мать, имеющие шляпный магазин. Но он не может возвратиться иначе как приличным молодым человеком, а для этого ему нужно по крайней мере 500 фр[анков]. Я читал письма его родителей, - видно по всему, что это порядочные люди. Как нарочно, я должен буду уехать, не быв в состоянии оказать ему настоящую помощь, т.е. снарядить в Лион. Я тебе расскажу о том, как я крайне ошибся в некоторых своих расчётах или Н[адежда] Ф[иларетовна] ошиблась в своих, — но только дай Бог, чтобы у меня хватило денег добраться до Берлина. Я уже написал Юргенсону, чтобы он по телеграфу выслал мне перевод на банкира в Берлин в 500 марок, чтобы добраться до Петербурга.

Мне необходимо поскорей уехать, и безотлагательно я выезжаю послезавтра, в среду. Что касается неуспеха «Бури», то это у меня ушло на задний план и уже сегодня мало сокрушает. т. е. я говорю о том неуспехе, который она произвела во мне. Я помирился с этим обстоятельством на том, что после оперы и сюиты я, наконец, напишу образцовое симфоническое сочинение. Итак, до последнего моего издыхания я буду, должно быть, только стремиться к мастерству и никогда его не достигну. Чего-то мне недостаёт — я это чувствую, — но делать нечего.

Голова больше не болит. Погода чудная, и я совершенно разгулялся. Завтракал в шикарном ресторане. Посылаю тебе вырезку из газеты о вчерашнем концерте. Газета эта Paris-Jourпal. Целую.

Твой П. Чайковский

Покажи Толе это письмо. Я прошу у него прощение за то, что ему придётся читать о моих любовных похождения. Насчёт Абазы — я решительно отказываюсь быть у неё.

Paris  26 February
10 March
 1879

Yesterday was a day of great excitement. In the morning there was a concert at the Chatelet and the performance of "The Tempest". The torments I experienced were the strongest proof that I should only live in a village. Even that which was formerly my deepest pleasure, namely listening to my own compositions, has became a source of torture and nothing else. The conditions in which I listened to "The Tempest" would seem to have guaranteed my utter calm. But it was not to be. On the evening before the concert I began to suffer from diarrhoea and nausea. My agitation crescendoed right up to the initial chords, and while they played I thought that I would die that very instant, such was the pain in my heart. I was agitated not at all because I was afraid it would be a flop, but because for some time now listening again to any of my works has always caused me to feel strongly disappointed about myself. Now it just so happened that before "The Tempest" they played Mendelssohn's Reformation Symphony, and, in spite of my frightful agitation, I was marvelling all the time at his wondrous mastery. I lack mastery. To this day I still write like a talented youth from whom one might expect much but who gives quite little. More than anything I am surprised how badly my orchestra sounds! Of course, my reason tells me that I somewhat exaggerate my faults, but this is poor consolation for me. "The Tempest" was performed quite well, although not in a first-class manner. The tempi were absolutely correct. It seemed as if the musicians were playing diligently but without delight and love. One of them, to whom my eyes were riveted for some reason, smiled and made as if exchanging glances with someone, as if saying "Excuse us that we are presenting you with such a strange dish, but we are not guilty: we are told to play and we play!". When the last chords were done quite, there rang out quite feeble applause, then it seemed as if a new salvo was gathering force, but here three or four loud whistles were heard, and then the hall was filled with cries of "Oh! Oh!" that signified a favourable protest against the whistling, and then all fell quiet. I bore this without particular grief but the thought was killing me that "The Tempest", which I am accustomed to consider a brilliant work of mine, is essentially so insignificant! I immediately left. The weather was marvellous and I walked continuously for a couple of hours, after which I came home and wrote Colonne a note in which I lied and said that I had only been in Paris for a day and therefore could not attend personally. The note expressed sincere gratitude, and he really did perform "The Tempest" very well. Here I was considerably calmer, but I decided that I had to spend some time in pleasures. Therefore I dined quickly and went to search for Luisa. For some time my search was unsuccessful until suddenly: it was she! I was unimaginably glad for she really was quite attractive to me. We immediately turned into a deserted street and had an explanation. It turned out that she had not come to the rendez-vous that time because she had had a very unpleasant accident. A carriage had struck her on the leg and hurt it badly. She was in bed for two or three days and still walks with a slight limp. She suggested we go to her place. She lives immeasurably far away. We walked for a long time, then took an omnibus, then walked some more, moreover I spent the whole time engrossed in her chatter, as if it were the most wonderful music, and in general felt quite in love. Finally we reached rue de Maine. That is an area of petty tradesmen. On this and the following street de la Goite there was a mass of revellers, bar after bar, dancing halls with open windows from which music thundered. In order to get to his mansarde [1] it was necessary to enter an Assomoir [2], drink une mante avec de l'eau frappé, slip through a small door, then climb up a narrow and dark staircase leading to a tiny room with slanted ceiling and a window not in the wall, but in the ceiling!!! All that the room contained was a bed, a sorry trunk, a dirty table with candle-stub, several pairs of holey trousers and shirts hanging on nails, an enormous crystal glass won in the lottery. And nonetheless at that moment I felt that this miserable room was the focus of all human happiness. He (I can't use the feminine pronoun talking about that dear person) immediately showed me passport and diplomas, which fully proved the truth of all that he had told me about himself. Then there were various calinerie [3], as he put it, and then I became possessed with amorous happiness and the most improbable pleasure was experienced. With no exaggeration I can say that it has not only been a long time, but that I have almost never been as happy in that sense as yesterday. Then we went to some kind of entertainment: something between a cafe chantants and a theatre, then we were in some café or other and drank a lot of beer, then walked for terribly long on foot, drank beer again, and parted at one in the morning. I was so exhausted by the mass of impressions that I was not able to make it home and engaged a cab. Reaching home I fell onto the bed and fell dead asleep, leaving Alyosha a note in giant letters asking him not to wake me up before ten o'clock.

However I awoke at seven o'clock, with a terrible weight in my head, with tedium, with pangs of conscience, with a full consciousness of the falsity and exaggerated nature of the happiness I felt yesterday and which, in essence, is nothing but a strong physical attraction founded on the fact that Luisa corresponds to the capricious demands of my taste and on his prettiness in general. However that might be, the youth has much that is fine in the root of his soul. But my God, how pitiful, how profoundly debauched he is! And instead of encouraging his improvement, I only help him to descend further downwards. I shall tell you at our meeting many charming details bearing witness to his naivete combined with debauchery. Honestly speaking, he really should return to Lyons, where his father and mother have a hat shop. But he can't return other than as a decent young man, and for this he needs at least five-hundred francs. I read his parents' letters, which show that they are decent people. As if on purpose I shall have to leave without being in a condition to give him real help, namely to send him to Lyons. I shall tell you about how radically mistaken I was in some of my calculations, or how Mrs von Meck was mistaken in hers, but God grant only that I have enough money to get to Berlin. I have already written to Jurgenson asking him to wire me a transfer to a Berlin bank for five-hundred marks, in order to get to Petersburg.

I must leave quickly, and without delay I'm departing the day after tomorrow, on Wednesday. As far as the failure of "The Tempest" is concerned, this has faded into the background and depresses me little today. That is, I mean the failure it evoked in me. I have reconciled myself to this circumstance based on the fact that, after the opera and suite [4], I shall finally write a model symphonic composition. So, up to my last breath, it seems, I shall only strive for mastery and never achieve it. I lack something, that much I feel, but there's nothing I can do.

My head no longer aches. The weather is marvellous, and I've been walking like crazy. I breakfasted in a stylish restaurant. I'm sending you a newspaper clipping on yesterday's concert. The newspaper is the Paris-Journal. Kisses.

Yours P. Tchaikovsky

Show Tolya this letter. I ask his forgiveness that he will have to read of my amorous adventures. Regarding Abaza [5], I resolutely refuse to visit her.

Notes and References

  1. "mansarde" (French) = an attic apartment.
  2. "assomoir" (French) = a tavern.
  3. "calinerie" (French) = tenderness.
  4. The opera The Maid of Orleans and the Suite No. 1, Op. 43.
  5. The singer and socialite Yuliya Abaza (1830–1915), who lived in Saint Petersburg.