Letter 720

Tchaikovsky Research
Date 8/20 January 1878
Addressed to Karl Albrecht
Where written San Remo
Language Russian
Autograph Location unknown [1]
Publication Жизнь Петра Ильича Чайковского, том 2 (1901), p. 83–87
Чайковский на Московской сцене (1940), p. 270–274
П. И. Чайковский. Полное собрание сочинений, том VII (1962), p. 28–31

Text and Translation

Russian text
(original)
English translation
By Luis Sundkvist
Сан-Ремо
8/20 янв[аря] 1878 г[ода]

Карлуша!

Получил сегодня и твоё парижское, и Сан-Ремское письмо. Если б эти письма пришли две недели тому назад, я, может быть, стал бы немножко мучиться вопросом: и в самом деле не сделал ли я глупости или гадости, отказавшись от делегатства? Но теперь я уже давно обдумал дело и давно пришёл к заключению, что поступил весьма умно, отказавшись от дела, антипатичного моей натуре вообще, а в эту минуту — в особенности. И ты и Кашкин очень ошибаетесь, воображая, что я смалодушничал. В первую минуту я и сам так думал. Теперь я знаю, что я поступил, как следовало. Рассмотрим систематически, насколько, приняв делегатство, я был бы полезен 1) русской музыке вообще и 2) себе в частности.

1) Русской музыке вообще. Вот как произошла история моего делегатства. Мне предложил его первый — Давыдов через брата, когда я был больной в Петербурге. Так как я ехал за границу без определённых средств и так как до выставки мне казалось так далеко, что я сомневался и дожить до её открытия, то я не счёл нужным отказаться. Кроме того, мне было тогда всё совершенно неясно, туманно, неопределённо, и я не думал ни о чём другом, кроме отъезда. Уже в Швейцарии я получил известие от Модеста, что Ник[олай] Григ[орьевич], как и Давыдов, рекомендовал меня делегатом. Я опять ничего не сказал против этого, ибо мне казалось, вообще, тогда странным думать о делегатстве на выставке, когда Плевна не была взята, дела шли отвратительно, а до весны было далеко. В Венеции я получил официальное известие от Бутовского, что оба директора меня рекомендовали и что им нужно знать, согласен ли я. Так как про деньги ни слова не было сказано, то я придумал хитрую штуку, чтобы отделаться. Я написал Бутовскому, что не имею никаких средств и поэтому делегатство приму только тогда, когда мне назначат ежемесячное содержание. Я был убеждён, что денег не дадут, ввиду наших политических и финансовых обстоятельств, и забыл про делегатство. Я ошибся. Мне дали жалованье и велели ехать в Париж, но при этом строжайше запретили надеяться на правительство для выписки артистов и для каких бы то ни было казённых трат. Ввиду этого, что же я мог бы сделать, чтобы зарекомендовать парижанам русскую музыку? На какие деньги я мог бы устраивать концерты, квартеты и т. д.? Какую унизительную роль мне бы пришлось играть рядом с другими делегатами, снабжёнными средствами! Рассчитывать же на приезд артистов на их собственный счёт было нечего, ибо курс теперь такой, что никого не заманишь. Наконец, положим, что средства бы нашлись. Что я мог бы сделать? Дирижировать концертом, — но ведь ты знаешь, что я не умею дирижировать. Свои вещи я бы ещё, может быть, решился кое-как промахать, но как же мне, будучи делегатом русской музыки, наполнять программы моим именем? Пришлось бы, напротив, по возможности себя исключать, а выставлять Глинку, Даргомыжского, Серова, Корсакова, Кюи, Бородина и т. д. Ко всему этому нужно приготовиться. Рисковать же осрамить перед целым миром русскую музыку я не должен был бы. А что я осрамил бы — это несомненно. Таким образом, вся Россия потом упрекала бы меня, и совершенно справедливо. Я не оспариваю, что люди с другим темпераментом, с более смелой, ловкой натурой, с организаторской способностью могли бы что-нибудь сделать. Но ты знаешь, до чего, вне своей специальности, я никуда не годный человек. Итак, русской музыке, вообще, я бы не принёс пользы, даже если бы мне дано было право рассчитывать на правительство в случае, если б я вздумал что-нибудь устроить

2) Для самого себя. Во-первых, в качестве делегата русской музыки я бы не имел права хлопотать о себе. Моя обязанность была бы совать всех, кроме себя. Что касается знакомства с музыкантским миром Парижа, то именно это-то и было бы для меня самое ужасное. Любезничать, подлизываться, знакомиться со всякою сволочью, — это-то и есть то, что так противно моей натуре. Гордость проявляется в людях различно. Во мне она проявляется тем, что я избегаю всяких столкновений с людьми, которые не сознают моих достоинств или не знают их. Для меня невыносимо стоять скромно перед каким-нибудь Сен-Сансом и чувствовать на себе его покровительственный взгляд, когда в глубине души я считаю себя на целую альпийскую гору выше его. В Париже моё самолюбие (которое, несмотря на мою кажущуюся скромность, огромно) на каждом шагу страдало бы ужасно именно вследствие всяких встреч с разными знаменитостями, которые ко мне относились бы свысока. Навязывать же им мои творенья, лезть к ним, стараясь доказать, что я чего-нибудь да стою, — этого я не умею. Наконец, положим, что вследствие ухаживаний, приставаний я бы добился, что разные тузы удостоили бы меня своего внимания, — что же бы из этого вышло? На всемирной выставке будет так много всякого народа, так много всяких интересов, что моя скромная особа потонет в этом океане. Уж если показывать себя Парижу, то никак не на выставке, где, кроме меня, налезет миллион разных козявок, алчущих славы и известности. Вообще, я не понимаю, отчего ты полагаешь, что, отправившись в Париж, я сейчас же достигну всесветной знаменитости. Ведь тузы и без того знают о моём существовании, а что касается публики, то, во-первых, я концерта дать не могу, потому что у меня нет средств для этого, во-вторых, если бы я дал концерт, то, в качестве делегата, исключил бы себя из программы, а в-третьих, выставка привлечёт столько разных других, кроме музыки, интересов, что мой концерт едва ли обратит на себя внимание.

Но оставляю в стороне вопросы о славе, о знакомстве с тузами и перехожу к своему здоровью. Здоровье моё в физическом смысле очень хорошо, по крайней мере лучше, чем можно было ожидать. Но в духовном смысле я совершенно больной человек. Короче сказать, я в двух шагах от сумасшествия. Я могу жить только в безусловной тишине, в изолированности от шума и суеты большого центра и в покое абсолютном. И чтоб ты лучше понял, до чего я изменился, я тебе скажу, что мне на славу, на успехи за границей плевать, плевать, плевать. Я одного желаю и одного прошу, чтобы меня оставили в покое. Я с удовольствием поселился бы где-нибудь в самой непроходимой глуши, лишь бы избавиться от столкновений с людьми. Планов я никаких не строю. Гоняться за славой и почестями не намерен. Я буду писать, если буду чувствовать к этому внутреннее побуждение; я буду писать, потому что я не могу не писать. Да и то я ещё не знаю, хватит ли у меня пороху на что-нибудь новое.

До сих пор я только инструментую вещи, написанные прошлой весной и прошлым летом. Как бы то ни было, я не могу жить без работы, и если не буду сочинять, то найду другие музыкальные работы. Словом, хлопотать о распространении своих творений не стану, ибо мне этого вовсе не нужно. Хотят — пусть играют и поют, а не хотят: плевать, плевать, плевать. Ещё раз повторяю. Будь я богат, я бы поселился где-нибудь в глуши и жил бы в абсолютном уединении, изредка навещая Москву, к которой я глубоко привязан. Из всех живущих на свете людей я дорожу только некоторыми из ближайших родных и некоторыми друзьями, в числе которых ты занимаешь одно из самых первейших мест. Ко всему остальному человечеству я глубоко равнодушен. Так как денег у меня нет, то я примусь с Августа месяца за своё профессорство (которое, между прочим, ненавижу всеми силами души), буду жить в Белокаменной тихо и уединённо, отводя душу с друзьями и продолжая до последнего издыхания плевать на весь остальной мир, на его приговор, на его славу, почести и всё остальное

Твой аргумент против меня, что Н[иколай] Г[ригорьевич] разлюбит меня, если я откажусь от делегатства, очень наивен. Ты, значит, небольшого мнения о любви Н[иколая] Г[ригорьевича] ко мне, если думаешь, что она может испариться от столь ничтожной причины. Мне также очень странно, что ты тут видишь обиду для него. И он, и Давыдов поступили очень мило, деликатно и дружественно, указав в один голос на меня, как на делегата. Я за это очень благодарен, и мне совестно, что я не оправдал их надежд, поэтому я так и извинялся. Но обиды, всё-таки, я не вижу. Скорее я пойму, что будет обижен Давыдов, с которым я не нахожусь в интимной дружбе, но как может быть обижен Рубинштейн, хорошо меня знающий, этого я не могу понять и уверен, что ты ошибаешься. Ну, а если б я теперь умер, он обиделся бы? Ему можно сетовать и жалеть меня, если он, как ты, находит, что я много теряю вследствие своего отказа от делегатства, — а обиды, всё-таки, нет. Мне очень жаль, Карлуша, что ты мной недоволен. Но я тебе скажу одно: я теперь научен горьким опытом. Я знаю, что безнаказанно нельзя насиловать свою природу, какая бы она ни была. Всё моё существо, каждая моя фибра, каждая моя клеточка протестует против делегатства — и я повинуюсь этому протесту

Карлуша! рекомендую тебе моё новое детище, которое, надеюсь, уже доехало до Москвы. Я говорю о своей симфонии. Полюби её, ради самого Бога, ибо я не могу быть покоен, когда ты не похвалишь меня. Ты, может быть, и не подозреваешь, до чего я дорожу именно твоим мнением

Благодари Кашкина за письмо и покажи ему этот ответ, он и к нему относится. Благодарю Вас обоих за тёплые слова об «Онегине». Вот это для меня в 10 000 000 000 000 000 000 000 раз дороже покровительственного поощрения какого-нибудь [...] француза.

Обнимаю Вас обоих, а также Рубинштейна

А на славу мне плевать, плевать, плевать!

Твой П. Чайковский

San Remo
8/20 January 1878

Today I received both the letter you sent to Paris and that which you sent to San Remo. If these letters had arrived two weeks ago, I might well have begun tormenting myself with the question: perhaps I really did do something stupid or mean when I turned down the offer to act as a delegate? [2] But now I have long since thought the matter through and come to the conclusion that I acted most wisely in turning down a task which is disagreeable to my nature in general, and especially right now. You and Kashkin are both very mistaken in imagining that I am being faint-hearted. In the first moments I thought so too myself. Now I know that I acted as I should have. Assuming I had accepted to act as delegate, let us consider systematically of how much use I would have been 1) to Russian music in general, and 2) to myself in particular.

1) To Russian music in general. Here is the background to how I came to be appointed delegate. The first person to offer me this appointment was Davydov (through his brother), when I was ill in Petersburg [3]. Since I was going abroad without any specific means and the Exposition seemed to me to lie so far away that I doubted whether I would still be alive when it opened, I did not consider it necessary to say no. Moreover, at the time everything seemed to me completely vague, nebulous and uncertain, and I thought of nothing else other than my departure. It was while I was in Switzerland that I received the news from Modest that Nikolay Grigoryevich, as well as Davydov, had recommended me as a delegate. I again did not say anything to the contrary, because in general it seemed to be strange to think about a delegation to the Exposition at a time when Plevna had not yet been taken, when things were going so abominably badly, and spring was still a long way off [4]. In Venice I received an official notification from Butovsky [5] informing me that both [Conservatory] directors had recommended me, and that they needed to know whether I agreed to this. Since not a word had been said about money, I came up with a cunning ruse by which I could get out of it. I wrote to Butovsky that I had no means and that I would therefore only accept to act as a delegate when I was granted a monthly allowance [6]. I was convinced that this money would not be granted, in view of our political and financial circumstances, and I forgot about the whole delegation issue. I was wrong. I was granted an allowance and ordered to go to Paris, but at the same time I was strictly forbidden to count on the government for help with the summoning of artists and for any official expenses. Given this, what could I possibly have done to show Russian music to advantage to the Parisians? What sources of money could I draw on to organize concerts, chamber music recitals and so on? What a humiliating role I would have had to act out alongside the other delegates who had been provided with funds! Expecting our artists to come to Paris on their own account was also pointless, since the exchange rate is now so unfavourable that it would be impossible to entice anyone there. Finally, even if we assume that the means were to be found, what could I do? Conduct a concert… but you know that I cannot conduct. I might perhaps bring myself to flap my way through my own works somehow or other, but how could I, a delegate for Russian music, fill the concert programmes with my name? On the contrary, I would have to exclude myself as much as possible, and instead promote Glinka, Dargomyzhsky, Serov, Korsakov, Cui, Borodin etc [7]. All this takes preparation. I could not possibly run the risk of disgracing Russian music in front of the whole world. There is no doubt, though, that I would disgrace our music. Consequently, all Russia would then ply me with reproaches, and quite rightly, too. I do not deny that people of another temperament, endowed with a bolder, more dexterous nature, with organisational flair, would be able to do something. But you know how totally useless I am as a person outside of my own speciality. Thus, I would not be of any benefit to Russian music in general, even if I were given the right to count on the government for assistance should I decide to organise something

2) To myself. First of all, as a delegate for Russian music I would not be entitled to lobby on my own behalf. My obligation would be to push everyone else forward apart from myself. As for getting to know the Parisian music world, well, that would in fact be the most terrible thing for me. Paying court, sucking up to various riff-raff is precisely what is so contrary to my nature. Pride manifests itself in people in different ways. In my case, it manifests itself in the way that I avoid coming into contact with people who do not recognise my merits or who are unaware of them. It would be unbearable for me to have to stand humbly in front of Saint-Saëns, say, and sense his patronising glance directed at me when in my heart of hearts I consider myself to be a whole Alpine mountain higher than him. In Paris, my self-esteem (which, in spite of my apparent modesty, is huge) would suffer terribly all the time precisely due to the need to meet various celebrities who would treat me condescendingly. As for foisting my works on them, creeping up to these people and trying to convince them of my worth — that is something of which I am incapable. Finally, even assuming that by means of paying court to them all the time I were to get various bigwigs to honour me with their attention, what would come out of this? At the International Exposition there will be so many people, so many diverse interests will be at work, that my humble self will be submerged in this ocean. If the point is to make myself known to Paris, then I could not find a worse way of doing so than at the Exposition, where apart from me a million small insects of all sorts will be swarming in, all craving glory and fame. Indeed, I do not understand why you suppose that if I were to head for Paris I would immediately attain world fame. After all, the bigwigs already know about my existence as it is, and as far as the public is concerned, I must say that, firstly, I would not be able to give a concert because I do not have the necessary means; secondly, if I did manage to give a concert, in my capacity of delegate I would have to exclude myself from the programme; and, thirdly, the Exposition will attract so many diverse interests apart from music that my concert would hardly be taken notice of.

However, I shall leave to one side considerations of glory, of making the acquaintance of bigwigs, and move on to my health. In the physical sense my state of health is very good — at least it is better than one might expect. But in the spiritual sense I am a completely sick person. To cut a long story short, I am two steps away from losing my senses. I can live only in absolute quiet, in isolation from the noise and commotion of a large metropolis, and in complete peace. And so that you can understand better how much I have changed, I should like to tell you that I spit, spit and spit upon glory and successes abroad. I wish and ask for only one thing — that I should be left in peace. I would gladly take up residence in the most out-of-the-way backwater somewhere, as long as I could escape from encounters with people. I am not making any plans whatsoever. I have no intention of chasing after fame and honours. I shall write music if I feel an inner impulse to do so; I shall write because I cannot do otherwise. Still, I don't know yet whether I am up to creating anything new.

So far, I have been only orchestrating things which were written last spring and last summer. Be that as may be, I cannot live without work, and if I am unable to compose, I shall find other musical jobs to do. In short, I shall not make any efforts to disseminate my works, because I have no need of that whatsoever. If people want to, they will play and sing my works; if they don't want to, I don't give a damn [8]. I repeat once again: if I were wealthy, I would settle in some backwoods and live in absolute seclusion, only every now and then visiting Moscow, a city to which I am deeply attached. Of all the people living in the world, I care only for a few of my closest relatives and friends, among which you occupy one of the foremost places. Towards all the rest of mankind I am profoundly indifferent. Since I don't have any money, in August I shall resume my professorship (which, by the way, I detest with all the fibres of my being), I shall live in good old Moscow quietly and in seclusion, unburdening my heart when I am with my friends and continuing, to my last breath, to spit on the rest of the world, its judgement, the glory and honours it has to offer, and everything else.

The argument you used against me — namely, that Nikolay Grigoryevich will cease to love me if I refuse to act as a delegate — is very naïve. You cannot have a very high opinion of Nikolay Grigoryevich's love for me, then, if you think it can vanish into thin air for such a trivial reason. It also seems very odd to me that in my refusal you see a reason for him to take offence. When they unanimously proposed me as a delegate, he and Davydov both acted very nicely, tactfully and amicably. I am very grateful to them for this, and I feel ashamed about not having been able to justify their hopes. That is why I apologised to them so much. But all the same, I cannot see here any reason for taking offence. Rather, I could understand it if Davydov were to feel offended, as we are not close friends, but how Rubinstein, who knows me so well, could possibly take offence, I do not understand, and I am convinced that you are mistaken. If, let us say, I were to die now, would he take offence? He may well lament and pity me if, like you, he considers that I am losing out on a lot by refusing to act as delegate, but there is no cause for offence as such. I am very sorry, Karlusha, that you are displeased with me. I shall tell you one thing, though: I have now been taught by bitter experience. I know that one cannot constrain one's nature, whatever it may be, without suffering the consequences. My whole being, every fibre within me, every cell in my body protests against acting as a delegate — and I am heeding this protest.

Karlusha! I would like to recommend to you my new offspring, which I hope has already reached Moscow. I am referring to my symphony. Do love it, for God's sake, as my mind cannot be at rest until you have praised me. You perhaps do not suspect just how much I value precisely your opinion [9].

Give Kashkin my thanks for his letter and show him this reply, as it is also addressed to him. I thank you both for your warm words about Onegin. Now, that for me is 10,000,000,000,000,000,000,000 times more valuable than the patronising encouragement of some [...] [10] Frenchman.

I embrace you both, and also Rubinstein.

As for fame, I spit, spit and spit on it!

Yours, P. Tchaikovsky

Notes and References

  1. At the time of publication of П. И. Чайковский. Полное собрание сочинений, том VII (1962), the autograph was in the possession of the Soviet composer and musicologist Igor Fyordorovich Belza (1904-1994) who resided in Moscow.
  2. On the initiative of Nikolay Rubinstein and Karl Davydov (then director of the Saint Petersburg Conservatory), Tchaikovsky had been appointed to represent the Russian musical delegation to the Paris International Exposition in the summer of 1878. (In this way, Tchaikovsky's friends wanted not only to provide him with a source of income during his absence from the Moscow Conservatory, but also to help him to get over this difficult period in his life.) Tchaikovsky at first accepted this offer, but two days later he turned it down. See Letter 699 to Nikolay Rubinstein, 21 December 1877/2 January 1878, and Letter 702 to Nikolay Rubinstein, 23 December 1877/4 January 1878.
  3. Tchaikovsky is referring to the week or so which he spent in Saint Petersburg after abandoning his wife Antonina in Moscow on 24 September/6 October 1877. In early/mid-October he set off from Saint Petersburg and went abroad. Recent research tends to the view that Tchaikovsky may certainly have been in a hysterical state when he arrived in Saint Petersburg, as well as during the first few days there, but that Modest's reference, in his biography, to his brother having suffered a complete mental breakdown was deliberately exaggerated. It is this version of an "illness" (implicitly to be understood as a result of the incompatibility of Antonina's character with his) which Tchaikovsky himself decided to present to the outside world — even to such a close friend as Albrecht — in order to account for the failure of his marriage. See Пётр Чайковский. Биография, том I (2009), p. 484–485.
  4. Tchaikovsky is referring to the Russian army's siege of the fortress of Plevna in the war against Turkey. It was not until 28 November/10 December 1877, after a siege which had lasted five months and cost many casualties on their side, that the Russians entered Plevna. By "things going abominably badly", Tchaikovsky means the political and economic situation of Russia during the war.
  5. Aleksandr Ivanovich Butovsky (1814–1890), director of the department of manufacture in the Ministry of Finances.
  6. This letter to Butovsky has not come to light.
  7. It is interesting that Tchaikovsky names all of the composers of the "Mighty Handful" who were active in the 1870s except for Musorgsky, whose works he often professed to find repelling and "uncouth". (Balakirev isn't named because in the 1870s he had temporarily retired from the music world.).
  8. A more literal translation of the Russian would be: "if they don't want to, then I just spit, spit and spit on it all".
  9. Tchaikovsky had dispatched the full score of the Symphony No. 4 to Moscow on 29 December 1877/10 January 1878. Its first performance was to take place at the tenth Russian Musical Society concert in Moscow under the baton of Nikolay Rubinstein on 10/22 February 1878.
  10. A swear-word has been omitted here.